...желание было острым и холодным.
Как змея под одеялом.
Федору хотелось пристрелить дурака-урядника за его выходку. Он смотрел в окно столовой, как отец Георгий пятится назад, заслоняясь руками, хотя никто не пытался ударить или обидеть священника; как недоуменно моргает урядник, и на круглом, туповатом лице его отражается искренне изумление пополам с обидой — я ж как лучше! как лучше хотел!.. рыхлая, еще минуту назад разнородная масса людей становилась цельным, страшным в грядущей ярости монолитом — вот-вот, в следующий миг, они поймут, осознают, сообразят...
Но первыми все-таки успели не они.
Один из висевших на ограде мальчишек изловчился-таки, мартышкой свесился вниз и уже было ткнул палкой в спину догу — но в последний момент Трисмегист извернулся и мраморной молнией взлетел в воздух.
— Ай! маманька!.. а-а-а!..
Вдрызг располосовав одежонку о вензеля решетки, забияка пойманым воробышком слетел в сад. Забился, прижатый к земле мощными лапами, заверещал в ужасе, глядя в оскаленное пекло собачьей пасти. Решетка ожила плаксивым детским ором, бабы дружно подхватили вопль пацанвы, охнули мужики, отвлекаясь от священника и его отказа давать клятву; истерический, одинокий хохот наслоился сверху пеной. Те, кто побойчее, зашарили вокруг в поисках камней; плюгавый отец Василька-крестника наспех швырнул ком глины, промахнулся, костеря весь белый свет в Бога, душу, апостолов-святителей...
Конопатый Ондрейка-коваль замахнулся подобранным булыжником.
— Не-е-ет!
Княгиня уже была рядом с псом и его добычей. Упав на колени, она обеими руками вцепилась в кожаный ошейник, оттаскивая упирающегося Трисмегиста прочь, и камень, пущенный сильной рукой, угодил женщине в лицо.
Распоров щеку до кости.
Конопатый довольно оскалился, — око за око! — дернул ноздрями, словно почуяв запах крови, и поднял еще камень.
— Бей! — слитно выдохнула за его спиной толпа, готовая в любую минуту сорваться с места.
Забыв о том, что двустволка заряжена патронами с дробью, не помня себя, не видя ничего, кроме дикой, окровавленной маски, какой стало лицо Княгини, Федор вскинул ружье.
И стволы сами, будто живые, нащупали конопатого верзилу.
Дробь шарахнула по толпе, вынудив людей с криками податься назад. Упругая пружина сжалась, под напором боли и страха, чтобы в любую секунду рвануться, выпрямляясь, сплющивая все на своем пути.
Но Федьке сейчас было не до того.
— Лови!
Двустволка упала в Акулькины ловкие, несмотря на беременность, руки; россыпь патронов гулко раскатилась по подоконнику, каплями ливня простучала по паркету — а Федор уже ухватился за раму.
Дважды за сегодняшний безумный день (день? ночь?! сутки прочь!..) он прыгал со второго этажа в сад. Второй раз получился куда неудачней первого: приземлившись на перила веранды, Федька соскользнул, больно ударившись боком сперва о сами перила, а потом и о землю. Плевать! неважно! на коленях, на четвереньках, по-собачьи он кинулся вперед, туда, где рычал дог, орал мальчишка и плакала кровью раненая Княгиня.
Они успели одновременно: Федор Сохач и полковник Джандиери.
Двое.
Успели.
— В дом! неси ее в дом! — и уже, вслед, когда Федька, хрипло вскрикнув от дикой рези в боку, подхватил женщину на руки:
— Головой ответишь! головой!..
Княгиня на руках была легче пушинки. «Мама! словно маму!..» — вспыхнуло фейерверком и сразу погасло, сменившись угарным, душным шепотком проклятого Духа Закона: «Словно себя! себя самого! себя несешь, мальчик!..» За спиной охнули ворота, сдержав первый натиск и сдаваясь под вторым; надрывно лязгнула цепь, вторя воплю засова; брошенный вдогон камень растерянно просвистел у виска, затем горсть глиняных окатышей ударила в спину. «Пусти! — жарко всхлипнула Княгиня, дергаясь попавшей на крючок рыбой. — Пусти! я сама!..»; Федор еще плотнее охватил ее руками, не позволяя вырваться, взбежал на веранду, и там Княгиня все-таки вырвалась.
Упала на колени, ладонью зажимая рассеченную щеку.
Пальцы женщины шевелились багровыми червями.
— Братец-князь! — взвился над ревом толпы фальцет юродивого. — Братец-князь!.. а-а! братец, не обижай, не трожь свет-Прокопьюшку!.. а-а!..
Крик смялся, захлебнулся, превращаясь в невнятное, смешное бульканье.
— Блаженного! блаженного убили! люди, да шо ж мы?!
— Черт кавказский!
— Душегубец!
— Н-на!
— Ондрейка! люди, он Ондрейку посек! людоньки!
— Бей сатану!
Федор еще успел поймать прощальный взгляд Джандиери, брошенный князем через плечо, сразу после того, как шашка, еще мокрая от крови юрода, с хрустом разрубила конопатого Ондрейку от ключицы до пояса. Поймать взгляд, как ловят монетку, предназначенную не тебе, задохнуться от чужого страха, чужой печали и чужой, но такой своей, нежности, за которыми, словно за весенними, цветущими кустами, пряталась в траве скользкая гадюка безумия — чтобы не выдержать, отвернуться, слыша истошный крик Княгини:
— Шалва-а-а!
А затем полковник Шалва Джандиери начал убивать по-настоящему.
...Федька, почему ты не там?! Не в свалке?! почему?
Ты ведь большой! сильный! ты — кулачный боец, тебе здесь не место; наконец, ты просто мужчина, защищающий своих... И почему остановился на бегу, на полпути от флигеля к драке, Сенька-Крест? — бывший «фортач», гибкий, как ласка, и хищный, как ласка; остановился, замер, мелко крестясь и сам не замечая, что пятится назад... Ну ладно, Федор. Оставим. Лучше я тебе немножко помогу, самую малость, чуть-чуть: Княгиня снова начала падать, и тебе пришлось подхватывать ее на руки, пачкаясь уже подсыхающей кровью, разрываясь между приказом нести ее в дом и желанием быть там, где Циклоп творил страшное.
Вот-вот. Ты лучше не думай об этом. Я ведь знаю, почему ты не там, а здесь. Да ты и сам это знаешь, не хуже меня.
Потому что тебе страшно.
Не за себя, нет.
...Я топтал точило один, и из народов никого не было со мною!.. А в юбок мельканьи, в руках смуглых, заломленных, в дрожи женских плеч, в песне, в визге, в топоте бешеном, в «Пятом Вавилонском» столпотворении — жандармский ротмистр пляшет...
...сухой треск револьвера. Будто тяжелый зверь прыгнул, играясь, на груду валежника. Сизый дым пытается взмыть вверх, из людского месива к небу; он притворяется сигарным, этот чудной дым, но ему никто не верит, и вместо неба семи струйкам семью червями приходится въедаться в человеческую плоть. Разряженный, револьвер остается в левой руке — тускло блестящим кастетом, короткими тычками мозжа носы, скулы, мягкие виски, за которыми, в адской глубине, пульсирует извечное: «Бей черта!», сорвавшееся наконец с цепи.
Тяжелая адыгская шашка, подарок Шамиля Абуталибова, начальника тифлисского училища, бывшему облав-юнкеру Шалве Джандиери, живет своей ослепительной жизнью.
Жизнью, смысл которой — смерть.
Под множеством ног жалобно, тоскливо звенят вериги Прокопия-юрода. Само тело карлы давно растоптано в грязную слизь, и кажется: слизь эта еще дергается, силится встать на короткие ноги, булькает трясинными пузырями:
— Братец-князь!.. братец!.. не на...
Не слышит братец-князь.
Ничего он сейчас не слышит, не видит, не понимает.
Правы люди: черт ему сейчас братец.
И рядом, потомок аланских боевых псов, умевших нападать молча и убивать молча, бьется ожившая статуя из мрамора по кличке Трисмегист.
...и я топтал их во гневе Моем и попирал их в ярости Моей!.. Звенят мониста. Визжит паркет под каблуками. Ошалели гитары; не поют — волками воют.
Пляшет ротмистр...
Нет Джандиери забвения; нет покоя.
Нет толпе ходу дальше, сколько б их там ни шло. Вертится кровавая карусель. Вот уже ржавый зубец вил пропахал борозду вдоль бедра. Вот уже обух топора вскользь опустился на плечо. Вот уже чей-то кулак (грязный! ох, и грязный!..) съездил по уху — и покатился диким кукишем толпе под ноги. Топчутся люди по кулаку. Разжимают скрюченные пальцы подошвами. Спотыкаются. Воет бескулачный батька Василя-подпаска; волком в капкане воет на луну, на кругляш медный, смертный. Примерещилось? откуда утром луна? откуда?! — а ему, бедолаге, без разницы.