Уйдет три дня, чтобы миновать эти места, еще три-четыре – чтобы перевалить за низкие горы и оказаться на краю дебрей. Мы прожили здесь одиннадцать лет, исцеляя увечья и переломы нашего прошлого, прижигая рваные раны воспоминаний солнцем и пылью. Этот разоренный полуостров был щедр, и отчасти меня подмывает спланировать возвращение, хоть я знаю, что тому не бывать.
Жар дня напитался весом, свет стал угрюм и чреват переменой. Тучи уплотнились и сгустились от внутренней тьмы; так рождалась вода – тяжелая и нестабильная.
Туземцы края зовут это дуновение болезненного ветра «бурасио»; ветра, который не дует, а сосет – его жаркое обратное дыхание выражается в движении, но не облегчении. Он играет с ожиданием, оживляя духоту, дразня засушливую землю запахом дождя, пока подземные водоемы, пещеры и каверны тянутся пустотой к небесам.
Потому мы здесь поселились. Эсте говорила, что уединение – лишь часть лечения, по-настоящему тело и дух могут оправиться и развиться только над ульем из пустот. В таких местах слышны небеса и море. Их обширность и движения отдаются под туго натянутой землей, взбалтывают и прибивают тьму в пещерах к тишине, к невидимым минеральным стенам. Она говорила о единстве подземных голосов – от скромнейшего колодца до просторнейшей пещеры-собора, – о том, что они подобны трубам разного размера в могучем органе. Органе, замысленном сотрясаться в фугах и фанфарах слуха, а не игры; где какофонии тишины служит контрапунктом одна лишь назойливая капель.
Эсте ведала, что все это влияло на крошечные физические и огромные мысленные и духовные пространства в людях. Я шагаю по поверхности смысла этих пустот и все думаю о том, как ее рассказ о чудесах падал на мои ошарашенные уши. Я думаю о ее голосе – таком близком, таком ясном, – и в шоке смотрю на истину ее костей и плоти в потеющей ладони.
В ночи далеко в море виден свет. Над горизонтом мерцают беззвучные дендриты шторма, разделывая под мрамор изгиб земли на своем пути сюда, навстречу ждущему рассвету. Я приютился в землянке пастухов на краю одной из самых нищих деревень. Террасы полей здесь стесаны, ограды поникли из-за хромой ветхости, и среди упавших камней и пожухлых растений выживание спорит с забвением. В этой вотчине ящериц, мух и кактусов признаки человеческой жизни стираются на глазах.
Землянкой как будто не пользовались многие годы, перелатанная мешковина на месте рудиментарной двери рассыпается в руке прахом. Эту нору выскребли из мягкого желтого камня – не больше, чем надо плюгавому мужчине или мальчику и паре коз. Еще остались обломки: дальний конец пристанища перекрыт низкой кроватью или столом; несколько инструментов с трудовыми шрамами многих поколений; автомобильное колесо с облысевшей покрышкой; сухие пустые бутылки с налипшим песком и несколько потраченных дробовых патронов. На гвоздике висит фрагмент ржавых доспехов – сегментированный нагрудник крошечного размера. Настоящий ли это артефакт, раскопанный на месте какой-то неведомой битвы, либо часть карнавального костюма с одного из цветастых праздников, некогда обозначавших путь святого по году, – сказать невозможно. Горячая земля и соленый ветер протравили и протомили его до вида другого времени – времени, ни разу не пятнавшего человеческую память, слишком древнего для того, чтобы даже его представить.
Голая пещера одновременно казалась пустой и переполненной жизнью. Я свернулся в святости этого столь человеческого закутка и вкусил радость его простоты, приправленную моей внезапной усталостью.
В мой сон проникает гром. Он скользит меж пластами грез с грацией пантеры, его первый звук – не более чем шепот или вибрация. С каждой милей, что гром пробегает, он набирает звук и мощь, с каждой милей, что гром пролетает, он приучает мое сознание не реагировать: каждый новый раскат лишь на долю оглушительнее предыдущего. Его скрытое приближение поедает часы, и мои кошмары впитывают удары, пока он не оказывается прямо над головой и массивный грохот не потрясает землю светом; беспредельная белизна обрушивается на бледное утро с яростью, отвергающей всякое родство.