Володя внимательно слушал Николая Ивановича, все это ему было очень интересно, но при этом он ни на минуту не забывал о том, что там, дома, осталась Таня, что она сама сказала ему ехать в эту экспедицию, потому что нужно время, пока все они смогут прийти в себя... И о том, что Евгений Ильич кричал на Николая Ивановича, и на Анну Тимофеевну, и на Таню и грозил, что заберет Машеньку, что он не допустит, чтобы его дочка жила в семье, где мать путается с приезжим аспирантишкой... Это был как бы второй план. Но был еще и третий - осел, сидеть на котором было тряско и неудобно, он растер ноги об ослиные бока, и кусались комары, и медленно плыла назад дорога, и впереди его ждали очень интересные и очень важные для него встречи с людьми и местами, ради Которых он сюда приехал...
И наверное, все эти три, а может быть, и больше планов ощущал и Николай Иванович, потому что он вдруг среди рассказа о кулигах саранчи заметил проницательно и сочувственно:
- Поверьте мне, так лучше...
И снова продолжал лекцию о саранче.
Какой-то молодой таджик верхом на неоседланной кобыле выгнал с боковой тропинки на Дорогу десяток гиссарских баранов - медлительных больших животных с пудовыми курдюками. Покрикивая на баранов, он одновременно жизнерадостно, во все горло распевал песню Хафиза о соловье и розе с выводом, что в этом мире счастье невозможно, а зло грозит отовсюду.
"Если бы, - думал Володя, вслушиваясь в такие знакомые слова Хафиза, прерываемые звонкими окриками на неторопливых баранов, - если бы какой-то человек, ни разу в жизни не бывавший на металлургическом заводе, во всех подробностях знал, как устроена мартеновская печь и прокатный стан, в чем заключаются обязанности доменщика и начальника смены, как изготовляют кокс и как проверяют качество руды, какие приборы имеются в лаборатории, как фамилия лаборантки и как она выглядит. И если бы он, наконец, попал на завод... То для него, очевидно, все было бы таким, как он это себе представлял. И вместе с тем совсем иным... Я ведь знал, что стихи Хафиза поют. Но я никогда не представлял, что их так поют..."
Они догнали парня, которому, судя по его песне, в отличие от ее автора Хафиза счастье само давалось в руки, а зло вообще казалось нелепой выдумкой.
Он оглянулся, принял серьезный вид (при взгляде на Володю ему это, вероятно, нелегко далось) и поздоровался по-русски.
- Геологи? - понимающе спросил он у Николая Ивановича. - Или комаров ловите?
Николай Иванович коротко и серьезно удовлетворил любопытство парня. Снедаемый неутомимой любознательностью, Володя стал по-таджикски расспрашивать у пастуха, на какой мотив тот пел Хафиза и так ли он его всегда поет. Парень рассмеялся и только рукой махнул - мелодию он сам придумал сейчас, сию минуту.
- А вы откуда? - спросил он у Володи.
- Из Москвы.
- Не выдумывайте, - отмахнулся парень. - Так и я могу сказать, что я сейчас прямо из Парижа. Но если бы я точно не знал, что ты из Каратегина, потому что только там так произносят "хр", то по тому, как ты сидишь на ишаке, принял бы тебя за москвича...
Переночевали они в чайхане, где чайханщик, знакомый Николая Ивановича, заявил, что он им устроит шахский ночлег. Ночлег и впрямь оказался шахским - с десяток крытых шелком одеял, служивших им матрацами, и такое количество блох, что даже привычный ко всяким насекомым Николай Иванович почти не сомкнул глаз.
На следующий день они вступили в многоцветные горы, сжатые тектоническими движениями в причудливые складки, с островками арчовых лесов, со склонами, по которым кое-где, как испуганные овцы, разбегались кустарники - колючий миндаль и шиповник.
Глубокая, выбитая многими поколениями коней и ишаков вьючная дорога вилась по самой вершине хребта, и по соседним склонам двигались две огромные причудливые тени. Николай Иванович предложил передохнуть, поесть самим и покормить ишаков. Они устроились у края дороги между камнями и принялись за пышные белые лепешки, сыр и жареную баранину, которой снабдил их усердный чайханщик.
Николай Иванович развернул карту и показал извилистую линию, которая вела в кишлак Митта.
- По этой дороге, мне кажется, - сказал Володя, - весной триста двадцать седьмого года до нашей эры или, если пользоваться вашим масштабом, то часов пять тому назад, шли войска Александра Македонского. В ту весну греческий полководец пленился красотой Роксаны и взял ее себе в жены...
Г л а в а т р и д ц а т ь ч е т в е р т а я, такая же,
как и во всех остальных шпионских романах
Был плох ты или был хорош,
Но пользы в этом ни на грош,
Когда подступит смерти дрожь.
Р. Ф р о с т
Прямо перед его окном на улицу, на обыкновенном фонарном столбе, на самой верхушке сидел соловей и распевал так громко, так нежно и красиво, что останавливались прохожие.
Он подумал о том, что, когда будет рассказывать обо всем, что он видел, именно это и покажется самым неправдоподобным. Почему птица, чье пение он слышал только в записях на пленку и фотографию видел лишь в альбомах, избрала для своего выступления в городе не дерево, не куст, а фонарный столб? В чем тут смысл?..
Было уже темно, и ему пришлось взять свой бинокль с просветленной оптикой, чтобы рассмотреть белую грудку и горлышко соловья, его бурые крылья, ржавый хвост, его большие выпуклые глаза.
Это был западный соловей, водившийся в Западной Европе, в Закавказье и Средней Азии. От распространенного по всей России восточного соловья он отличался меньшим размером, светлым оперением и, главное, пением: лирически-меланхолическая, полная нежности и мечтательности, грусти о неразделенной любви мелодия западного соловья была совсем не похожа на торжествующую, безгранично оптимистическую песню соловья восточного. "Тюй-лют, тюй-лют, тюй-лют, ю-ли, ю-ли, ю-ли, ю-ли, ци-фи, ци-фи, пью, пью, пью..." - пел соловей на своем звучном и понятном языке.
За дверью в коридоре уронили что-то гулкое - ящик или пустой чемодан. Он подошел ближе к двери и прислушался к удаляющимся шагам.
В комнате стояли металлическая кровать, почему-то называвшаяся полутораспальной, хотя, наверное, в ней никогда не случалось лежать полутора человекам, письменный стол такой работы, что тот, кто хоть раз в жизни держал в руках рубанок и топор, мог бы его сделать за час, три стула и большой фанерный шкаф, скрипевший, даже когда его не трогали, а душевая и уборная были общие, в конце коридора. Это был далеко не лучший номер в гостинице.
Только бы не было войны, подумал он. Еще хоть одиннадцать дней. Или даже девять. Пока он успеет возвратиться. Потому что после его сообщений эти умники могут решить, что уже пора...
Хорошо, что эту ночь он проведет один. Человеку нужно хоть ночь побыть одному. В его положении. Чтобы отдохнуть...
Он передвинул кровать поближе к окну, зажег лампу на тумбочке, отклонив абажур так, чтобы свет падал на дверь, и погасил лампу, висевшую посреди комнаты в матовом стеклянном шаре. Аккуратно, в давно усвоенной последовательности он сложил на стуле одежду, поставил возле кровати чемодан, лег и брезгливо до половины укрылся простыней, заклейменной черной печатью гостиницы.
Соловей не умолкал: "Фи-чурр, фи-чурр, фи-фи, фи-фи, люи, люи, люи".
Он приподнялся, вынул из кармана пиджака плитку шоколада, на которой были изображены два футболиста, прочел название "Спорт", распечатал плитку, отломил дольку и положил в рот.
"Акра, - подумал он. - Или С. Томэ... Слишком сладко. Один сахар. Сахар и еще черт знает что. Не поймешь. Но отец сказал бы... Отец, подумал он. - Отец...