Он оглянулся. Детский сад. Ребятишки в одинаковых белых грибком шапочках-панамках, с воспитательницей. Несколько ребятишек ушло вперед, и перед перекрестком воспитательница, видимо, их позвала, и вслед за ней закричали и все дети.
Он не был суеверным человеком. И по характеру своему был прежде совершенно чужд рефлексии. Но смерть Ведина, и этот траурный марш, и дети, которые кричали «Остановитесь!», — все это путало мысли, и кололо, кололо в боку.
Остановитесь! Остановитесь! На всех языках. Во всем мире. Все дети. И все равно не слышат. Не хотят слышать.
Он принадлежал к числу тех немногих в стране людей, которые были ближе всего к войне, — он охотился за ее первыми вестниками. Он, как никто другой, постоянно ощущал их присутствие. И платной работой его и делом его жизни была беспощадная с ними война. Она никогда не прекращалась. В те дни, когда отношения ухудшались, публиковались даже снимки оружия, радиооборудования, парашютов и денег, которыми их снабжали. Но они были все время, и на их содержание из государственных бюджетов выделялись суммы, на которые можно было бы обеспечить молоком и этими белыми шапочками-панамками и всем остальным, что еще там полагается, всех детей мира.
Что сделать, чтобы выбить из головы этот проклятый траурный марш? Так можно действительно окончательно одуреть. Он попробовал запеть про себя «Бандьера роса», но песня эта не получилась, а все звучали и звучали траурным маршем медные трубы.
Они убили Ведина… Сволочи, ах, какие сволочи! Уже отправляясь на тот свет, один из них убил Ведина. Вот он дожил до седых волос, и у него грудная жаба, но ему хотелось жить. Ему очень хотелось жить. Да что там говорить — в старости люди больше дорожат своей жизнью и своим положением, чем в молодости. Но, честное слово — это правда! — если бы только это было возможно, он, генерал, заслуженный человек, закрыл бы Ведина своей грудью.
Он вспомнил, как придирчиво строг он всегда был с Вединым, как поручал ему постоянно самые трудные, самые неприятные задания, как безжалостно и резко выговаривал ему за каждую ошибку и как искренне испугался Ведин, когда однажды Степана Кирилловича собирались переводить в Москву. «Неужели вы уедете? — спрашивал он, нарушая субординацию, которую всегда так соблюдал. — Я не потому спрашиваю, — говорил он, извиняясь, — что боюсь нового начальства, а потому, что вы… что я… что все мы хотим работать с вами…»
«Неужели никогда не наступит время, — думал Степан Кириллович, — когда люди перестанут убивать, когда убийство человека станет для людей таким же редким, таким же чудовищным событием, как случай людоедства?..»
Небольшой черный мяч глухо ударил в стену. Он приостановился. Двое мальчишек с загорелыми лицами — темнее глаз — били по очереди мячом о белую стену дома, ловили мяч и снова били в стену, а на стене оставались пятна.
Степан Кириллович вспомнил надпись, какую он видел на многих домах и каменных заборах в испанских селах и городках: «В пелота играть запрещается!» У стен домов и каменных заборов играли в пелота все испанские мальчишки, а взрослые играли перед специально выстроенными белыми стенами высотой в пятиэтажный дом. Эта баскская игра была распространена на всем протяжении, где говорили по-испански, — между Сарагосой и Бильбао, между Танжером и Аргентиной. Массивный резиновый мяч швыряли в стену либо руками, либо дубинками, которые назывались паля. А пелотари-мастера били мяч перчаткой в виде пращи, она вдвое удлиняла руку и заканчивалась углублением, напоминавшим разливательную ложку. Как же называлось это приспособление?.. Почему-то так же, как корзина для рыбы. Чистера. Оно называлось чистера. А впрочем, этим словом называли еще и шляпу… Мяч отлетал за шестьдесят метров и попадал именно в ту точку, куда направлял его игрок…
Вот так же тогда мальчишки, только не два — их было четыре — играли в пелота перед стеной их дома. Черномазые и веселые испанские мальчишки. Пролетел самолет — немецкий «юнкерс» — и вдруг нырнул вниз и открыл по мальчишкам стрельбу из всех пулеметов. И убил всех четырех. На его глазах… Убийцы… Убийцы… Они похоронили мальчиков. Смерть. Всегда рядом с ним гибли люди. А он оставался. «Но неужели Семен никогда не поймет, что оставался не потому, что трусил? Не потому, что берегся. Что мне тогда было не легче, чем ему… Когда я сказал, не ходить больше к Ивановым… Но как объяснить, что я не мог иначе?.. Что в этом — моя жизнь. Что пока мир так устроен, я должен этим заниматься. Что это для меня дороже меня самого, и дороже сына, и жены, и всего, что есть у человека дорогого. Что в то трудное время, когда действительно никто не был гарантирован от произвола, когда шпион и разоблачавший его чекист оказывались иногда в одной камере, я ловил агентов иностранных разведок и никогда не знал, не буду ли и я завтра посажен. Но я ловил.
Две тысячи, а может, и больше лет тому назад в библии было написано: «Вы соглядатаи, вы пришли выглядеть наготу земли сей». Это верно сказано: наготу. Открытые, слабые, незащищенные места. Чтобы потом в них ударить. С тех пор соглядатаев ненавидят и презирают. Презирают и ненавидят. Но ведь их не стало меньше. Их становится все больше. Они научились лучше, чем прежде, высматривать «наготу земли сей». Нашей земли… Нет, я иначе не мог. И Ведин бы это понял. Но Ведина убили…»
А ведь она помешалась, внезапно подумал Степан Кириллович о жене Ведина, вспомнив, как странно та вела себя на похоронах. Правда, говорили, что и прежде она была нервнобольной. Не мог выбрать себе в жены кого-нибудь понормальней, подумал он о Ведине так, как думал иногда о нем живом, требовательно и придирчиво. И вообще, состоя на нашей службе, лучше не жениться, подумал он, снова вспомнив о сыне. Но Ведина убили, и если бы не этот траурный марш, он бы смог думать сейчас не о Ведине и не об этих ребятишках, а об Ибрагимове, который сменил уже десяток поездов и, наверное, не меньше паспортов. Почему он так мечется? Неужто только с перепугу?.. Но этот траурный марш, и Ведин, и придется прийти и выслушать, что скажут Шарипов и другие его сотрудники, а потом уж принимать решение.
А вообще надо было вызвать машину. Этим «перипатетикам» не грозили атомной войной. Не стреляли из крупнокалиберных пистолетов в их сотрудников. Да и машин у них не было. Вот и ходили пешком.
Глава сорок третья,
в которой Владимир Неслюдов спасает свои зубы
Врагов я описал. Друзей я описал.
Я описал царей. Князей я описал.
Фирдоуси
Я описал кузнечика, я описал пчелу.
Я птиц изобразил в разрезах полагающихся…
Домам и садам было тесно в кишлаке Митта. Ступенями взбирались они по реке вверх по склону горы, переходили один в другой, и часто плоская крыша нижнего дома была террасой верхнего. Переулочкам было оставлено так мало места, что иной едва пропускал всадника, руками отводящего от своей головы сплетенные ветви шелковиц и абрикосов.
Володя прижался к чьей-то калитке. Запрудив узкую улицу, в кишлак возвращалось стадо. Улица в этом месте проходила на уровне крыш нижних домов, и каждая корова считала долгом своим лизнуть крышу — ее посыпали солью, чтоб она не протекала во время дождей.
Пастух подогнал коров, и они прошествовали дальше — тучные и грациозные, как балерины, оставившие сцену.
В глиняном дувале был сделан проход. Возле него яма, наполненная вязкой глиной, смешанной с мелко рубленной соломой — саманом, золотыми, сияющими блестками. Коровы бережно обошли яму. В ней топтались, разминая ногами глину, два человека.
— Салам алейкум, — сказал Володя. — Монда нашавед — не уставайте.