Теперь я с наслаждением слушала ровный, властный голос моего стального мужа.
— Дорогая моя. Художник может жить только с затаенной глубоко верой в примат искусства над жизнью. Все мы начинаем якобы от жизни, но затем неуклонно часть поглощает целое. Искусство выше жизни уже потому, что оно предвосхищает действие сил, в жизни еще не вырвавшихся из инертной спящей потенции. Футуризм — искусство-ремесло — нечто глубоко противоестественное, противоречащее логике мирового творчества.
Я сжала руку моей возлюбленной глупой машины и ощутила биение электрического пульса.
— Голубчик, это — софизм жреца. Религия умерла, а твои инстинкты священника толкают тебя к поискам Абсолюта. Из художественного творчества, куда до сих пор не проник скальпель точных наук, ты делаешь себе бога. Почему ты так яростно ненавидишь футуристов? Они убили теологию искусства, а технику его превратили в общедоступную вещь. Изучи технику — и ты станешь художником.
— Зачем ты говоришь то, чего не думаешь? Художник ведь прежде всего — пронзительно ясный интеллект и напряженная эмоция. В продуктах его творчества остаются следы того и другого. Этим произведение искусства выходит из разряда только технических предметов. Да и что такое машина без рабочего, аэроплан без авиатора? Творческий дух, задавленный материей, теперь понял, в чем заключается его зависимость от нее. В будущем — царство духа. И пролетарская революция — правда, надежда и мука всего мира — помимо воли своих вождей приведет к воскресению мертвых, к торжеству святой поруганной Психеи, Софии, Души.
Электрические искорки поблескивали за пенсне моего стального мужа. К счастью, стекло не электропроводно, и я с несколько наглой, даже для жены, усмешкой отпарировывала его взгляды.
Совместная жизнь с машиной, одаренной самыми трогательными и дерзкими иллюзиями одушевленных существ, задавала роскошные пиршества моей неисправной циничной насмешливости. Остатки моих принципов искрошились в мелкую пыль объятиями этого красавца-механизма, до того кружащими голову, до того проникнутыми так называемыми «эмоциями» нежности, страсти, восторга, что порой я сомневалась:
— Да полно: машина ли это? Не обманул ли меня старый прохвост?
Но легкий нажим на чуть осязаемую выпуклость затылка, и «эмоции» любви прекращались. Машина отдыхала. Замедлялось биение электрического сердца. Поэты доисторического времени с ужимками провздыхали бы о моем муже:
— Блаженное любовное утомление овеяло его своими прохладными крыльями.
И в данный момент, позабавившись вдоволь чревовещаниями, я с шутливой лаской прикоснулась рукой к его лбу, надавив интеллектуальную точку в желательном направлении.
Стальной муж улыбнулся мне, замолчал, заглянул в витрину, мимо которой мы проходили, крепче и нежнее сжал мой локоть и заговорил тоном избалованного женщинами, усталого, но еще сильного и жадного, равнодушного к «началам и концам», интеллигентного вивера[54]. Механизм действовал.
— Милочка моя, право, иногда взглянешь кругом: на солнце, на снег, на румяные от мороза щеки женщин, услышишь какой-нибудь надтреснутый вальс в кафе, и решишь: вот это жизнь, вечная и непреходящая. Все остальное — вздор. Все остальное от лукавого. Согласна? А? Ха, ха, ха. Ты совсем глупенькая, педантичная девочка, морочишь меня гимназической философией и большевистским ригоризмом. Да ведь и твои коммунисты прежде всего люди, интеллигентные, милые и любящие пожить.
Я сконфуженно остановилась, обожженная поцелуем моего расшалившегося стального мужа.
— Ты с ума сошел. На нас смотрят. И потом ты непоследователен. Сейчас, за минуту до твоих последних слов, ты восклицал о Психее, убитой материей, и о том, что пролетарская революция несет ей воскресение…
— Я говорил это? Чудачка. Я просто пародировал тебя. Это была шутка.
Я немедленно рассердилась, а испугавшаяся машина тотчас же проделала всю группу органических движений, выражающих раскаяние. Она заглядывала мне в глаза, робко и просительно пожимала мне руку, оправдывалась примирительным голосом, уверяла, что все это мне, вероятно, показалось.