Мясницкую я воспринимаю почему-то темной, необычайно глубокой и холодной, словно заброшенный колодец. Дом с вывеской МПК[60] — старый, кажется, ампирный — порождает особенную тоску и ощущение безвыходности, бюрократической силы и равнодушия нового государства. Ничего особенного в этом доме не было. Однако сейчас я снова иду по Москве, иду, сидя за столом в ярко освещенной комнате лаг<ерного> учреждения, иду, и тоскливое чувство дома МПК со мной. Первое кремлевское чувство: холод пустого белого большого зала с большим черным роялем у стены и чувство, вспыхнувшее во мне при звуках чуждого голоса, докатившегося <?> ко мне из-за двери кабинета. «Барский голос!» — резко и насмешливо отметило это чувство, недоброе, настороженное чувство плебея.
О, как важны, пронзительно ярки, чувственны были эти осознавания, переживания, впечатления тогда и как пронзительно ярки и чувственны они сейчас, в секунды их обретения!
…Еще два обретенных мгновения — очень поздних. Я уже в лагере. Мне 48–49 лет. Зимний день, но зима была уже на исходе. Дневной свет. Я сижу наверху на нарах. Входит женщина. От ее походки у меня ощущение полета. Меховой воротник. Цветá серый и коричневый. Глаза очень большие, темные, тонкое, четкое смугловатое лицо. И вот импрессионист<ические> эмоцион<альные> мазки: полет… серое и коричневое, тьма больших глаз… Смутное недоверие… Неосознанный интерес. И все навек запечатлено, ушло, но я постоянно буду обретать это недоверие, этот интерес, это серебристо-серое и коричневое, эту зыбкость и легкость.
И другое обретенное мгновение, связанное с той же смуглой, тонкой, гибкой женщиной. Я сижу около нее, на ее постели, читаю свои стихи. Вижу ее глаза, большие-большие, еще сильнее потемневшие, немножко дикие. Словно с каким-то испугом она смотрит на меня, как будто готовясь к обороне и внутренне обороняясь. Но в глазах, кроме того, неожиданный для нее самой, да и для меня, восторг, восторг немой, восторг с оттенком страха, как будто женщина потрясена не до криков ужаса, а потрясена до оцепенелой завороженности…
Сколько обретаемых мгновений и как они удивительны в своей кажущейся простоте и «бессюжетности».
1954
Эссе написано в заключении, в Абези. Рукопись на четырех тетрадных листах в косую линейку, сложенных пополам.
Счастье статистика Плаксюткина
Анемподист Терентьич Плаксюткин, статистик ДУРА (Дорожное управление речных артерий), получил однокомнатную квартиру. Неожиданный интерес в казенном доме, как говорят гадалки.
Ожидать-то Плаксюткин ожидал уже лет двадцать, но он надеялся только на комнатку метров в десять. Лет тридцать он прожил в пятиметровой каморке при кухне в одном многоэтажном и многоквартирном доме, еще от старого режима. Плаксюткин ожидал квартиры, как иной младший офицер ожидает генеральского чина: скорее мечтал, чем ожидал, а трезво рассуждая, Анемподист Терентьич считал мечту свою слишком дерзкой и поэтому неосуществимой.
И вдруг! Вдруг ему, беспартийному, одиночке, старику (Плаксюткину было шестьдесят лет), предоставили однокомнатную квартиру в одном из новых учрежденческих домов. Сыграл роль в этом некий поворот в высшей государственной политике. Нужно было поощрить честных беспартийных тружеников. А Плаксюткин тридцать пять лет беспорочно прослужил в ДУРА. Карьеру он начал чуть ли не курьером и, постепенно карабкаясь, достиг должности статистика, то есть совершил в пределах земных все, на что был способен.
— Жаль, немного поздно, получил бы квартирку лет пять назад — женился бы, — со вздохом посочувствовал Плаксюткину его сослуживец и приятель Петр Игнатьевич Недотыкин.
— А почему бы Анемподисту Терентьичу и сейчас не жениться? Он мужчина ничего, крепкий… еще деток разведет, — завистливо подхихикнул другой сослуживец и почти приятель Сидор Иваныч Трепаков.
Плаксюткин сиял. И, словно с похмелья или спросонья, бессвязно лепетал:
— Да! Да! Большая радость! Наконец-то! Двадцать лет ждал… да и не ждал, собственно, а так, упивался этакой надеждой… бессмысленной. А сам думал, что так и умру при кухне.
— Ничего… Теперь с комфортом умрете… в собственной квартире, — снова подъязвил Трепаков.
— Да что вы все смерть да смерть! Пусть живет! Что ему, восемьдесят лет, что ли? — негодующе воскликнул Недотыкин.
60