Я уж и просить не стал. Поплелся вон и прямо к себе в чулан (снимал у знакомых), лег на сундук и умирать собрался, как чеховский чиновник, что на лысину чужого генерала в театре случайно чихнул. Так чеховскому — что! Ну, прогнали бы его с одного места, на другое поступил бы. А чистка! Это никаким чиновникам не снилось: ни гоголевским, ни чеховским. Вычистят и — погибай! Хорошо, что навестил меня в тот же вечер тогдашний заведующий статотделом… По гроб жизни его не забуду… Федор Емельяныч Живеев. Хороший, душевный человек был. В тысяча девятьсот тридцать седьмом году попал в лагеря, а сейчас его, слава богу, посмертно реабилитировали. Увидел он: на мне лица нет. Расспросил, в чем дело, успокоил меня, а сам к Петру Петровичу. И не побоялся! Что за человек, Царство ему Небесное! Простите, товарищи, я все забываюсь. Конечно, Царства Небесного нет. Это так, вроде присловья. Ну, сообщил он Петру Петровичу, что я умирать собираюсь, насмешил его. А мне дал характеристику, что я очень хороший работник и советской власти предан, а описался из-за жилищного расстройства чувств. Простил меня Петр Петрович и тут же место в общежитии дал. Вот я и подошел к тому, кто я такой. Считалось, товарищи, что я из «бывших». А какой я «бывший», если с нынешней точки зрения социалистической законности судить? Отец мой был младшим приказчиком у бакалейщика, третьей гильдии купца Дерьмоватова. Не жизнь была у покойного отца… Наверняка он покойный: как отправили его в тысяча девятьсот двадцатом году в Соловки, так ни слуху ни духу! Да, не жизнь, а сплошное издевательство этого Дерьмоватова. Придет, бывало, отец хозяина с праздником поздравить; сольет ему Дерьмоватов из всех рюмок и чашек: и уксусу, и водки, и коньяку, и вишневки. На, пей за мое здоровье! И пил отец, не он пил, а горе его пило. А как подошла Великая Октябрьская революция, и забрали отца: капиталистический наймит, мол. Квартирку нашу из трех комнат реквизировали. Дед с бабкой сразу умерли, мать куда-то пропала… Я и дрова грузил на станциях, воду возил, истопником был, пока не поступил сначала в УРУ, а потом она в ДУРУ переименовалась. Простите, товарищи, не в ДУРУ, а в ДУРА — опять забылся. Ну и полегонечку создал себе положение, дошел до статистика.
А образованье мое старой гимназии пять классов. Орфографию и грамматику — все это я хорошо знаю. И читать люблю. Прежних классиков всех многократно перечитывал и новых советских писателей очень внимательно читаю. И с соцреализмом я вполне согласен, очень хороший метод, правильный. Читаешь и сразу всех старых писателей чувствуешь: то будто Чеховым пахнет, то Горьким, то Львом Толстым. Метод соцреализма многогранный, все методы в себе совмещает, так сказать.
— То флейта слышится, то будто фортепьяно, — это прежний злорадный голос в зале.
Но Плаксюткин злорадства не заметил.
— Во! Во! Очень разнообразный метод. И то сказать: так и должно быть. В нашей жизни теперешней все наследие прошлого налицо, то есть культурное наследие, конечно. Вот и пишут советские писатели то как Горький, то как Чехов.
— Тех же щей, да пожиже влей, — уже с открытой наглостью прозвучал голос.
В президиуме зашушукались, а Плаксюткин испугался:
— Товарищи, я закругляюсь. Про литературу я зря помянул. Кто я? Рядовой читатель, мало соображающий. С установочной точки зрения я судить не могу, а только со своей, обывательской. Я лучше про Петра Петровича Загонялова да про квартиру закончу.
Президиум одобрительно закивал. Шелест и хихиканье в зале стихли.
— Хотя и сняли Петра Петровича, а все-таки он не был, что называется, эксплуататором, как, например, купец Дерьмоватов. Я тоже в торжественные дни — Седьмого ноября, Первого мая, первого января — приходил на квартиру поздравить его. И всегда он мне руку, бывало, подаст и скажет домработнице: «Сталиночка, налей стопочку товарищу Плаксюткину и закусочки приготовь». К слову сказать, к домработнице он очень гуманно относился, как настоящий советский человек с новой моралью. Одинокий он был, вдовец, дети от него ушли через какие-то идеологические недоразумения. И домработница не жила у него, а, прямо сказать, царствовала. Как он к ней относился! Как ее труд ценил! Имя-то у ней было Акулина, а он ее в Сталину переименовал. Да и Сталиной не называл попросту, а все: Сталечка, Сталенька, Сталиночка, Сталинушка. А она еще порой на него фыркала, на хозяина-то.
В зале снова захихикали; президиум, ворча, зашевелился. А увлекшийся Плаксюткин продолжал: