— А дальше? Дальше? — с изумлением шепчет Любаша.
— Дальше в лес — больше дров! — усмехается Топориха. — «Эх! — говорит мой законный. — Жаль, моя балалайка осталась на Прохоровском поле. А то бы я устроил вам, братцы, концерт. Помирать, так с музыкой! А впрочем, можно и без балалайки. Ну, что такое, братцы, жисть? Это шнур. А смерть — это спичка. Пых — и ваших нет». — И затянул «Шумел, гремел пожар московский». Да так жалостливо, протяжно. А дружки нахмурились, просят: «Топорок! Повеселей!» Софоня опрокинул еще кружку: «Можно и повеселей!» Осмелел, залился погромче:
Дружки стали в лад хлопать. А фрицы сверху: «Гут! Гут! Рус! Давай вино!». — И спустили в бункер пустой ящик. Самим захотелось приложиться. Война-то до чертиков опостылела. А моему Топорку королевского вина не жалко: «Пей, фрицы!» А сам, охламон несчастный, вприсядку пошел. Такое, идол окаянный, выкаблучивает! И сказать невозможно!
Топориха прослезилась:
— Вишь! Меня, охальник, в неволе вспомнил.
— А дальше? — нетерпеливо требует Любаша. — Дальше?
— Софоня — ушлый мужик! Мигнул дружкам: в рот больше ни капли. А там, наверху, фрицы перепились, захрапели. Мой муженек полез по канату первым. А у самого руки дрожат — вдруг проснется какой-нибудь фриц да огреет по башке саперной лопаткой? Даже пули тратить не будет. Ничего! Пронесло! За ним — дружки. Словом, вся ихняя бомбенкоманда сыпанула в разные стороны…
— И дедушку не схватили?
— Ты его сперва найди! — не скрывает восхищения Топориха. — Где не прятался! И в развалинах, и в вонючей трубе, и в пустой будке глодал косточки, трясся от холоду, как собака. А ночью по разбомбленному Берлину крался. Потом в лесу ягоды глотал, сиськи приблудной козы сосал. Одно слово: сапер!
— И выжил?
— Точка. Все. Включай телевизор, внученька. Не то олимпиаду прозеваем.
И под старинными деревянными часами вспыхивает голубой квадрат.
7. Ночь шестая
— Как же дедушка выжил? Как вернулся?
— А куда же он от меня денется? — усмехается Топориха. — Навстречу нашим танкам на паре здоровенных немецких битюгов вылетел. Заливается: «Эх вы, кони мои вороные!..» А сам весь — в коже и в кубанке с красной ленточкой. Орел! А домой вернулся с новой балалайкой.
— А вы в чужой хате? — не утерпела внучка.
— Это в какой же чужой? — рассердилась тетка Лизавета. — Настя и я — одна семья. Только вот детишки мои… — Вздрогнула. — Боль моя… Кровь моя… — И закрыла лицо жесткими ладонями. — Красуню Клавушку на березе повесили. И на чем? На длиннющей русой косе… — Задыхается.
— За что? — шепчет потрясенная внучка.
— За то, что в лес ходила. По хворост. Душегубы! Думали, к партизанам. Слушай, Любаша, слушай. Запоминай. Мамку твою схватили, хотели в колодец…
— Как в колодец? — ужаснулась Любаша.
— А так. Орут: «Киндер партизан!» Остервенела я, вырвала Лесеньку из их поганых рук. Кричу: «Гады! Душегубы! Это же последняя. Лучше меня бросайте!»
— А они?
— Что они? — помедлила. — Стоят, как столбы. Не посмели.
— Почему же мама мне не говорила? — вырвалось у Любаши. — Столько лет.
— Почему, почему… — нахмурилась тетка Лизавета. — Да потому, что на личность она — чистый Топорок, а характер — мой. Ну зачем трепаться? — Тяжело вздохнула. — Лесеньку-то я спасла, а вот Клавушку… — И захлебнулась.
— Бабуня, не мучай себя…
— Не могу. И мой Софоня плакал, как ребенок. И Настя… И Лесенька… И даже Яшка-бирюк. Взрослые уцелели, а детишек… — Помедлила. — Господи! Да лучше бы меня…
— И бабушка Настя была жалостливая, как ты?
— Как же! — Топориха задумалась. — А вообще-то мы разные. Я люблю и пеку все крупное, как куличи, а она — маленькое, кругленькое, как жаворонки. И голосок у нее был, как у жаворонка. Динь-динь-динь! Динь-динь-динь! Пташка божья. Всю душу моей Лесеньке отдала. Твоей маме. — Задумалась. — Ты вспоминай ее, внученька, вспоминай!