— Все? — спрашивает Павел с улыбкой, и это слово звучит как хрип, вырвавшийся из его усталой груди.
Лаборантки снимают халаты, доктор моет руки. Вдруг по коридору гремят тяжелые шаги, дверь резко распахивается, будто ее сорвали с петель, и лаборантки замирают — у одной в руках халат, у другой — берет. В комнату врывается доктор Добре, держа в огромной руке пробирку. Лицо Штефэнеску осветилось теплой улыбкой.
— Павеликэ, милый, сделай-ка мне срочно анализ этой легочной жидкости. С ума меня сведет этот актер. Будто бес в него вселился, ничего его не берет, паршивца.
Подавив внутреннее отчаяние, лаборантки покорно надевают халаты. Павел, широко улыбаясь, берет пробирку и, сгорбленный, измученный, тащится к столу.
— Ну и скотина! Сколько стрептомицина на него извели, — ворчит Добре.
Лаборантки затряслись от негодования. Они знают этого юного актера, — раньше он сам приходил в лабораторию и обещал им контрамарки в театр, когда снова начнет играть. Изящный, с высоким лбом, весь в движении, очень вежливый, он горел желанием скорее выписаться из больницы и вновь оказаться на сцене. Иногда он читал девушкам стихи и бросал в их сторону томные взгляды, так и не уяснив себе, какая из них ему больше нравится. И вот Добре обзывает его скотиной. Разве он виноват, бедняга, что не выздоравливает?
Один лишь Штефэнеску будто не замечает суровости слов доктора Добре, хотя он их прекрасно расслышал — ведь тот гаркнул, будто отдавал военную команду. Он доверчиво улыбается ему, отлично понимая, что Добре мечтает сейчас лишь об одном — вылечить эту «скотину». Теперь у микроскопа двое: маленький, щуплый Павел, с его хриплым дыханием, терзающим разодранные в клочья легкие, и нахмуренный Добре, который, широко расставив ноги, как опоры Эйфелевой башни, держит огромную красную ручищу на хрупком плече Павла.
— Какая бестия! Ну и бестия! — злится он, глядя в микроскоп. — Смотри, что творит!
Затем он осторожно обнимает Павла за плечи — при этом его лапа становится легкой и нежной, — и, прижав к своей широченной груди, медленно идет с ним в его комнату, по опустевшему коридору.
— Слышь, Павеликэ, — говорит он, и в его грубом голосе появляются странные, мягкие, несвойственные ему нотки. — Можешь мне отрезать нос и уши, если не окажется в конце концов, что правы мы и что Мэнилэ — идиот! Вот так-то, брат! А он все воду мутит со своей резекцией!
Павел соглашается, кротко улыбаясь.
В дверях комнаты Штефэнеску они останавливаются и долго с улыбкой смотрят друг на друга, держась за руки, будто им тяжело расставаться. За приоткрытой дверью рентгеновского кабинета сестра Штефания — самая злая из сестер — смотрит на них маленькими, сверлящими глазками и тихо посмеивается. «Влюбленные!» Она давно наградила их этим прозвищем, и его частенько повторяют и другие работники больницы, не понимающие, на чем зиждется эта странная дружба.
После обеда Павел пытается отдохнуть, полулежа на высоких подушках. С трудом переводя дыхание, он просматривает газеты, будто вновь устанавливая связь с внешним миром, либо читает книгу — чаще всего по медицине. Если с утра остаются незаконченные анализы, он тихонько тащится в лабораторию и сам завершает работу. Из окон лаборатории виден тот же двор, что из его окна, и порой, чтобы отдохнуть, Павел поднимает голову, глядит в окно, безуспешно пытается глубже дышать, устало моргает и всматривается в бархатистую зелень холма. В вечера дежурств самого Добре Павел по-настоящему счастлив. С мягкой настойчивостью он пытается заставить его прослушать записи концертов Бетховена или Брамса, божественного Моцарта или бушующего Вагнера, но Добре упрямо отказывается — либо сразу же, либо чуть послушав.
— Если не поют, — говорит он, — то меня не проймешь!
Тогда Павел обращает его внимание на бездонное небо, на чистое сияние созвездий, рассказывает о движении небесных светил. Прослушав какое-то время глухой голос, повествующий об этих недосягаемых мирах, доктор Добре легко кладет ему на плечо ручищу и угрюмо заявляет, полагая, что разговаривает ласково:
— Избавь меня, Павеликэ, от своих бредней! Дай-ка я тебе лучше вкачу еще дозу ауромицина, а то скрипишь, как немазаная телега.
Только Павлу понятна теплота его слов. Если при разговоре присутствует другой врач, он приходит в ужас от грубости доктора Добре.
И Павел соглашается, чтобы Добре вводил ему ауромицин, а Мэнилэ — гидразид, чтобы Стан пичкал его дигиталисом, все ради того, чтобы доставить им удовольствие и не убивать в них веру в возможности спасти его. Он-то сам прекрасно знает, в каком состоянии его легкие, — вернее, остатки его легких, — знает и состояние своего совсем ослабевшего сердца и хочет только одного — пусть ему дадут возможность еще поработать, хоть еще немного, и пусть их совесть будет спокойна от сознания того, что они сделали все для его излечения.