Выбрать главу

Там плясал человек.

На площадке стояло деревянное лошадиное подобие. Шея длинная, бока толстые, ноги и морда малые. А спина острая, и было видно на воздухе, какая она тонкая - как нож; над ней самый воздух был тонкий. И вокруг этой монструозной лошади были вбиты в землю колья, ровные, тесаные, с острыми концами, и густые, как сплошник, как сосновый лес. А на них плясал человек. Человек был разутый, босой, на нем только рубашка, и он ходил по кольям, по бодцам, и корчился, припадал, потом опять вскакивал. А вокруг частокола стояли солдаты с фузеями, и человек подбежал к краю и пал на колени - на те острия, - а потом с великим визжанием и воем вскочил на ноги и о чем-то просил солдата. Но тот взял фузею наперевес, и человек снова пошел плясать. И Яков подвинулся поближе. Сосед сказал ему, что этот пляс военный и сторожевой, для винных солдатов. Тогда шестипалый подошел еще ближе и видел, как сняли солдаты того человека с кольев - осторожно, неловко, как берут на руки детей, - и так посадили на лошадь. И видел, как держится человек руками за ту длинную деревянную шею, как те руки слабеют.

И как слабеют руки - опускается человек на острую спину и воет и лает дробно. И так, сказал Якову канцеллист, он должен сидеть полчаса, тот винный солдат. А баба-калашница ходила и продавала калачи, она сказала, что солдат провинился, украл или у него украли, и вот пляшет, - и она улыбнулась, калашница, еще молодая. И когда те голые руки обнимали шею, было видно, как устроена человеческая рука, какие на ней ямины. Он сидел на остром хребте и прыгал вверх, а кругом мальчишки похохатывали. Оттого площадка и звалась плясовая. А раньше площадка называлась: пляц, пляцовая площадка, и только когда на ней начали так плясать, стала зваться: плясовая. Мать подняла ребенка, и он смотрел на солдата и пружился и тпрукал.

- А за что ему такое большое битье? - спрашивал Яков.

- Это не битье, это учение, - сказал канцеллист. И другой подтакнул:

- Так дураков и учат, из фуфали в шелупину передергивают.

А когда сняли солдата и положили его на рогожку, Яков подошел совсем близко и увидел: лежал и смотрел на него Михалко, его брат. Отбылый из службы солдат Балка полка. Сторожевой команды. А лицо его было худое, глаза переменились в цвете. И те глаза были умные.

И Яков прошел мимо брата, как и все проходит, как проходит время, или как проходят огонь и воду, как свет проходит сквозь стекло, как пес проходит мимо раненого пса - он тогда притворяется, что не видел, не заметил того пса, что он сторонний и идет по своему делу.

И пошел в харчевню, в многонародное место, где пар, где люди, где еда.

3

Он сидел перед большими зеркалами, потому что сегодня был высокий день рождения и потому что уже публично и обще снят траур, и он хотел одеться на вкус своего великолепия.

Он сегодня хотел быть особенно хорошо одетым. Он сидел тихо и посматривал в зеркала взглядом пронзительным, истинно женским, без пощады к себе, но и с исследованием достоинств. Не было красоты, но сановитость и широкость в поклоне и здравствовании. Он разделся весь, и двое слуг натерли его спиритусом из фляжки. Посмотрел в зеркала - и кожа была еще молода. Накинули сорочку тонкого полотна с рукавами полными, сложены мелкими складками, а к ним кружевные манжеты на два вершка, и руки в них потонули.

Потом натянули чулки зеленого персидского шелка и стали, возясь на коленках, управлять золотые пряжки на башмаках.

А когда надели камзол, он слуг выслал и оставил одного барбира. Он сам продернул кружева в галстук в три сгиба и пришпилил запонкой, с хрустальным узелком. Сам наладил под мышками новый кафтан. Сам опоясался золотым поверх кафтана поясом. Тут барбир надел ему на голову парик взбитый, лучших французских волос. И тогда принял, смотрясь в зеркало, лицо: выжидание с усмешкою.

Надел перстни.

На нем был красный кафтан на зеленой подкладке, зеленый камзол и штаны и чулки зеленые.

И взял в одну руку денежные мешочки, шитые золотом, - для музыкантов, а в другую - муфту перяную, алого цвета.

Это были его цвета, по тем цветам его издали признавали иностранные государства. И кто хотел показать ему, что любит его или держит его сторону, партию, тот надевал красное и зеленое. И почти все были так одеты, на одну моду.

И он поехал во дворец и почувствовал: как от тельного спиритуса и роскошества он помолодел и у него смех на губах играет, только еще не над кем шутить.

Сначала - разговор тайный, чтоб ягужинское дело разом кончить, - а потом веселье с насмешками и с венгерским горячим. А Пашке он на дом тут же пошлет сказать арешт и с высылкой.

А и ветерок повевает в лицо, ай-сват-люли!

Избудет дела, тогда в Ранбове сделает каскады пирамидные.

Так, с высоким духом и с радостью, приехал он во дворец и прошел с той перяною муфтою, как птицею, в руках - по залам, а ему все кланялись в пояс, и он видел, у кого хоть мало шелк на спине или в боках истерся, - это он нес свой поклон ее самодержавию.

Но когда донес уж свой поклон, увидал, что возле нее стоит Ягужинский, Пашка.

И тут герцога Ижорского несколько отшатнуло. А Пашка нашептывал, а Екатерина смеялась, и госпожа Лизавет хваталась за живот, такие жарты он им говорил.

Но отшатнулся герцог Ижорский всего на одну минуту - он был роскошник и никогда не терял своей гордости, он усмехнулся и подошел.

Тут встала Екатерина и взяла его за руку, а госпожа Лизавет взяла Пашку, и, подведя друг к другу, заставили целоваться.

Пашкин поцелуй был прохладный, а герцог в воздух громко чмок и только нюхнул носом Пашкину шею.

Когда обошел?

И тут же быстро, как он умел, потому что был роскошник и быстрый действователь, - бросил думать, чтобы сослать Пашку именно к самоедам или в Сибирь, - а можно его с почетом и не без пользы - послом в Датскую землю или куда-нибудь, может, и поплоше, но только подальше.

И сделал герцог Ижорский музыкантам ручкой и бросил им денежный мешочек.

Тут фагот заворчал, как живот, заскрыпели скрыпицы и вступила в дело пикулька.

И герцог Ижорский, Данилыч, засмеялся и прошел по зале той птичьей, хорохорной, свободной поступочкой, за которую его жена любила.

Он закрыл до половины свои глаза, заволок их, от гордости и от уязвления. И глаза были с ленью, с обидой, как будто он сегодня уклонился в старость, морные глаза.

Он все бросал музыкантам свои перстни, и ему не было жалко.

А потом сел играть в короли с Левенвольдом, с Сапегою и с Остерманом, взял сразу все семь взятков и стал королем.

Остерман сказал ему вежливо - снять, а он посмотрел на него с надменней и усмехнулся, ему стало смешно. Он знал, что не нужно снимать, а нужно сказать: "Хлопцы есть". Но на него нашла гордость, смех, ему ничего не было жалко, и он снял.

Тут все засмеялись, и он все, что взял, - отдал другим. И Остерман смеялся так, что смеха не слышно было: замер. А ему было смешно и все равно, и он сделал это от гордости.

А Ягужинский, Пашка, тоже был весел. За него запросили, его отмолили, он знал это дело, мог рассказывать веселые штуки. Рассказывал Елизавете про Англию, что она остров, а госпожа Елизавет не верила и думала, что он над ней смеется. Потом стал рассказывать про папежских монахов, какие они смешные грехи между собою имеют, и все со смеху мерли. Он пошел плясать. И тоже бросил музыкантам кошель.

Он плясал.

А победы не было, он плясал и это понял.

Придет он домой и ляжет спать. Жена его умная, она его помирила. Она щербатая.

А поедет он, Пашка, в город Вену, и там метресса, та, гладкая.

Ну и приедет к нему и ляжет с ним, и все не то.

Он понимал, что выиграл, все выиграл, и вот нет победы. А отчего так не понимал.

Он плясал кеттентанц. Пистолет-миновет, что сам хозяин любил, больше не плясали. А плясали с поцелуями, связавшись носовыми платками, по парам, и дамы до того впивались, что рушили все танцевальные фигуры и их с великим смехом отдирали. А многие так, с платком вместе - и валились в соседнюю камору; там было темно и тепло.

И плясал Ягужинский.

Делал каприоли.

Он свою даму давно бросил, и глаза у него были в пленке, и он ими не глядел, а все плясал.

Он плясал, потому что не понимал, почему это нет победы? Отчего это так, что он выиграл и опять, может, войдет в силу, а нет победы?