«Все стихи (до моих) были посвящены только ей. Я очень мучаюсь всей сложностью этого вопроса».
Однако властительница и сама не на шутку встревожена. Такого серьезного увлечения в его жизни, пожалуй, не было. Она осведомлена обо всех подробностях (Эльза Юрьевна ведет прямой репортаж). В письмах к ней Маяковского об этом – ни слова, но есть неожиданная дружеская просьба: отправить деньги некоей женщине в Пензу (сестре Татьяны). Возвращается он из Парижа тоже какой-то иной, более независимый и отчужденный, с новыми мыслями и заботами: письма в Париж, переводы в Пензу и эти ужасные, не ей посвященные, публично прочитанные стихи… Да и приехал он только на два месяца, проследить за постановкой «Клопа», и уезжает обратно наутро после премьеры. Это уже 1929-й, февраль. Оттуда, из Парижа, он с наивной хитростью усыпляет бдительность своей повелительницы: «И в Ниццу, и в Москву еду, конечно, в располагающем и приятном одиночестве». Он опять возвращается на время, только до осени. Пишет письма, получает письма, шлет телеграммы… И, видимо, в этот последний период до него доходит не все, что отправлено. Чья инициатива и кто здесь действовал, ГПУ или лично Лиля Юрьевна? Известно лишь (свидетельство Риты Райт), что после смерти Маяковского все письма к нему Татьяны Яковлевой были сожжены Лилей Юрьевной – лично…
И еще одна важная инициатива исходит также от Бриков. В мае 1929 года Осип Максимович знакомит его с Вероникой Полонской. Это был безошибочный шаг. Очень красивая, очень молодая и, по-видимому, очень простая и искренняя, она сразу влюбила в себя Маяковского и после неизбежной первой оторопи, привыкнув, привязалась к нему сама.
Начинается его двойной роман: в письмах – с Яковлевой, в жизни – с Полонской.
«По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а чаще». Так он пишет Яковлевой в те самые дни, когда уже регулярно (и чаще) у него бывает Полонская.
В июле он, как всегда, уезжает на юг, там нервно ждет писем от Яковлевой, шлет ей тревожные телеграммы, но там же, в Хосте, встречается с Полонской, и когда они расстаются на время, он и ее засыпает телеграммами. (Так что те самые спорные строки «я не спешу и молниями телеграмм…» могли действительно относиться и к той, и к другой.)
Осенью он хлопочет о поездке в Париж, очевидно для того, чтобы вернуться обратно с Яковлевой, – а Полонскую нежно любит, называет «невесточкой» и строит с ней планы на будущее.
Последняя телеграмма Яковлевой отправлена 3 августа, а последнее письмо – 5 октября, уже после запрета на выезд[29]. Она еще там немного сомневается, еще ожидает его приезда, а уже до нее доходят слухи, что он собрался жениться. Можно только догадываться, кто эти слухи приносит, но они ведь не слишком далеки от действительности. Так что его неприезд в Париж она воспринимает как добровольный, тем более что, поживя на Западе, люди быстро забывают, что такое запрет…
В январе он узнает о ее замужестве и действительно очень переживает, но сразу же требует от Полонской узаконить их отношения. («Эта лошадь кончилась, – успокоил он Лилю, – пересаживаюсь на другую».)
И вот тут-то пора сказать о главном. Вся беда в том, что Вероника Витольдовна – и она, Господи, и она! – не принадлежала одному Маяковскому, а была ведь женой другого (Яншина). Она хорошо относилась к мужу и никак не решалась открыться. Все это по-житейски очень понятно. Но понятно и то, что Маяковскому в их отношениях, в этих вырванных у внешней жизни часах, в необходимости, едва получив, отдавать – виделся какой-то неизбежный ряд, страшная, тяготеющая над ним закономерность, вечное проклятье необладания.
Полонская никак не разводится с Яншиным, Полонская не хочет оставить театр – это факты не ее, а его биографии, еще и еще одно подтверждение вечного заговора обстоятельств, всегдашней его обделенности. Он лихорадочно мечется в поисках выхода из этой, как кажется ему, ловушки, он то клянется ей в вечной любви, то угрожает ей, оскорбляет, оплевывает. Мучает ее, изматывает себя, а тут еще, действительно, непроходящий грипп и прочие сопровождающие обстоятельства… Он доходит до того в последние дни, что в любом окружении, на любой площадке, будь то ресторан, квартира друзей или даже собственная его комната, чувствует себя как на той эстраде в Плехановском: везде ему чудятся насмешки, враждебность, унижение. Он, такой сильный, такой наполненный, такой всегда великий и гордый, теперь бессилен, пуст и смешон. Смешон! – вот самое страшное, вот катастрофа. 12 апреля он составляет меморандум, в котором по пунктам, канцелярская душа, набрасывает план разговора с Полонской, решительного и последнего. Там дважды повторяется это слово: «я не смешон при условии наших отношений» и еще: «нельзя быть смешным!» Там же он записал о самоубийстве: «Я не кончу жизни, не доставлю такого удовольствия худ. театру». Бред, безумная смесь понятий, в общем-то свойственная ему от природы, но в эти последние несколько дней ставшая сутью существования.
29
Странный все же запрет. Мог ли кто-нибудь из начальства всерьез опасаться, что он не вернется? Спросим иначе: мог ли он не вернуться? Нет, безусловно нет. Этого у него и в мыслях не было. Те редкие критические замечания, которые он, возможно, позволил себе во время предыдущих поездок, мог позволить себе в частном разговоре любой советский чиновник. Зато он – повторим еще и еще – прекрасно понимал, что вне этой системы, какой бы она ни была и какой бы ни стала, вне этой единственной своей принадлежности он вообще не существует как поэт и личность. «Я ни одной строкой не могу существовать при другой власти, кроме советской власти. Если вдруг история повернется вспять, от меня не останется ни строчки, меня сожгут дотла». Это и подобные ему заявления тонут в общем потоке демагогии, но они-то как раз соответствуют истине. Конечно, Агранов мог им не поверить и никак не выделить. Однако запрет на загранпоездку мог быть и не связан ни с каким недоверием. Возможно, это было просто лишение милостей, перевод в более низкий, менее громкий ряд. И наконец – личная инициатива Бриков по чисто личным мотивам…