Выбрать главу
Все вы на бабочку поэтиного сердцавзгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош.Толпа озвереет, будет тереться,ощетинит ножки стоглавая вошь.
А если сегодня мне, грубому гунну,кривляться перед вами не захочется – и вотя захохочу и радостно плюну,плюну в лицо вамя – бесценных слов транжир и мот.

Эти мастерские строки звучат энергично и страстно, так и просятся в цитату и выкрик – если воспринимать их у поверхности смысла и чувства. Любая попытка реализовать этот образ спотыкается о несовместимость его составляющих. Одно из двух: или нежная бабочка сердца – или грубый гунн, сначала кривляющийся, а потом радостно плюющий в лицо. А тогда уж и толпа, громоздящаяся на бабочку, – как-то не очень осуществимо.

И чем они все так противны поэту? Тем, что на женщине «белила густо», а у мужчины «в усах капуста»? Эта противность не только неубедительна, она вообще не свойство объекта. Очевидно, что она привнесена, навязана автором. Любому, чтоб было легче ненавидеть, можно навесить в усы капусту, согласимся, это несложно… Здесь первична, исходна – ненависть, а все остальные страшные ужасы – лишь ее оправдание и иллюстрация.

Через час отсюда в чистый переулоквытечет по человеку ваш обрюзгший жир.А я вам открыл столько стихов шкатулок,я – бесценных слов мот и транжир.

Прямолинейная наглядность образа требует и прямолинейной реакции. «Обрюзгший жир» – это те самые люди, которые в данный момент сидят в зале и слушают стихи поэта. Трудно поверить, чтобы слушать стихи пришли одни лишь обрюзгшие и жирные. За что ж он их так? А ясно, за что: за «столько стихов шкатулок». Им не нравится, они не любят, не обожают, не отдаются, ерзая мясами. А тогда разговор с ними один: в усы – капусту, на щеки – белила, обозвать вошью и плюнуть в лицо.

И кстати… «Плюну в лицо вам», «в сердце насмешку плюну»… Оказывается, не так уж и много этих самых слов, чтобы можно было их транжирить и проматывать. Например, не любящие Маяковского – это всегда жир и обжорство, слепая кишка, желудок в панаме – прототип буржуя из окон РОСТА, обобщенный образ обидчика… Но, пожалуй, интереснее всего другое: как по-разному оценивает Маяковский одинаковые или близкие слова и образы в зависимости от того, к кому они относятся: к нему ли самому или к кому-то другому, кого он в данный момент назначает врагом.

Вот он издевается над лирическими поэтами: «Вы, обеспокоенные мыслью одной – изящно пляшу ли». И тут же: «невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся». (Курсив везде мой. – Ю.К.) Он достает из-за голенища сапожный ножик, чтобы раскроить Небо «отсюда до Аляски», – и буквально в следующей строфе жалуется, что «звезды опять обезглавили». Он вытаскивает из груди собственную душу, чтоб ее, окровавленную, дать людям как знамя (вариант горьковского Данко), – а чуть позже, через пару страниц, предлагает сходные украшения, но уже совсем из другой материи:

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,как у каждого порядочного праздника —выше вздымайте, фонарные столбы,окровавленные туши лабазников.

У него – окровавленная душа, у лабазника – окровавленная туша, всего-то и разницы. Но в первом случае это боль и жертвенность, во втором – веселье и праздник.

Я выжег души, где нежность растили…

Предельная громкость произнесения маскирует смысл произносимого. На крике все звучит одинаково, и то ли «да здравствует», то ли «долой» – не сразу разберешь, да и нет возможности вдуматься. Но послушаешь раз и другой, адаптируешь ухо – и одно серьезнейшее подозрение возникает в сознании и растет и утверждается с каждым стихом. Ведь если верно, что выжег души… И если неверно. Если это всего лишь пресловутый эпатаж, что по-русски, как ни крути, означает неправду, то и тогда человек, такое повторяющий, и очень изобретательно и очень настойчиво, не может быть искренним, говоря:

Но мне —люди,и те, что обидели, —вы мне всего дороже и ближе.

Ясно, что это только маневр, рассчитанный на потерю бдительности. Поверят, а он подберется поближе – и плюнет с размаху в лицо, а то и похуже: возьмет да и тюкнет в затылок кастетом…

2

Но еще прежде, чем в нашем сознании утвердится этот образ губительного двуличия, мы ощутим другой отталкивающий импульс. В нас сработает как безусловный рефлекс инстинкт самосохранения чувств. И не проклятья, не ругань, не эпатаж нас оттолкнут, Бог с ним, с эпатажем, – а тот материал, из которого сделаны самые яркие, наиболее выразительные части стихов Маяковского:

«Окровавленные туши», «душу окровавленную», «окровавленный песнями рот», «окровавленный сердца лоскут», «багровой крови лилась и лилась струя»…

«У раненого солнца вытекал глаз», «жевал невкусных людей», «туч выпотрашивает туши багровый закат-мясник», «сочными клочьями человечьего мяса», «на сажень человечьего мяса нашинковано»…

Поэт не человек поступка, он человек слова. Слово и есть поступок поэта. И не только слово-глагол, слово-действие, но любое слово, его фактура, его полный внутренний смысл и весь объем связанных с ним ощущений. Те слова, что звучат из уст Маяковского на самых высоких эмоциональных подъемах его стиха, что бы ни пытался он ими выразить: гнев, жалобу, месть, сострадание, – живут своей независимой жизнью и вызывают то, что и должны вызывать: простое физиологическое отталкивание. Впрочем, очень скоро по мере чтения пропадает и это чувство. Нагнетение анатомических ужасов не усиливает, а ослабляет стих, вплоть до его полной нейтрализации. И не только оттого, что притупилось восприятие, но еще и от отсутствия однозначной нагрузки. Нравственный смысл, психологическая направленность того или иного кровавого пассажа не есть его собственное внутреннее свойство, а каждый раз произвольно задается автором. Отрицательные ужасы «Войны и мира», положительные ужасы «Облака в штанах» и «Ста пятидесяти миллионов», отрицательные, а также положительные ужасы внутри чуть не каждого стиха и поэмы… Ужасы, ужасы…

Но и уста, такое говорящие, не могут остаться девственно чистыми. Здесь работает закон обратного действия слова. Человек, многократно и с удовольствием повторяющий: «кровь, окровавленный, мясо, трупы», да еще к тому же время от времени призывающий ко всякого рода убийству, – неминуемо сдвигает свою психику в сторону садистского сладострастия.

В раннем, романтическом Маяковском этот сдвиг очевиден.

Именно здесь, на этом сдвиге, в такой романтике, произошла его главная встреча с Революцией.

Ко времени пришествия Революции Маяковский, единственный из всех современников, был уже готовым ее поэтом. И дело тут не в идейной его подготовленности, которая, кстати, очень сомнительна. Никакого марксизма, никаких социальных аспектов, насыщавших журналы и книги десятых годов, мы не встретим в тогдашних его произведениях. Даже слово «пролетарий» или хотя бы «рабочий» – тщетно искать, он такого как будто не слышал. Его народ – студенты, проститутки, подрядчики. Но все это не имеет никакого значения, здесь важно другое.

К семнадцатому году молодой Маяковский оказался единственным из известных поэтов, у которого не просто темой и поводом, но самим материалом стиха, его фактурой были кровь и насилие. Тот, кто на протяжении нескольких лет сладострастно копался голыми руками в вывернутых кишках и отрубленных членах, был вполне готов перейти к штыку и нагану.

На словах, только на словах. Но об этом только и речь.