«С хвостом годов я становлюсь подобием чудовищ ископаемо-хвостатых…»
Наконец – последняя страшная милость, дарованная ему низшими силами: за великие труды и верную службу ему даровали трагедию. Его жизнь, все более к этому времени становившаяся похожей на пошлую историю, неожиданно для всех завершилась трагедией, в подлинности которой никто не мог сомневаться. Из чиновничьих склок, из халтурных страстей тридцатого советского года был переброшен незримый мост в романтическое бунтарское прошлое. Самоубийство примирило с ним многих и многих и окрасило в цвет высокой трагедии каждую строчку его стихов и каждый его поступок. Он получил все возможные виды памятников, миллионные тиражи, многотомные исследования. По всему миру оплеванные им интеллигентики ползают на коленях с лупой в руках над каждой им написанной буковкой. Договор был выполнен до конца. И как знать, не входил ли в него еще пункт о реальном физическом воскрешении – не в том же, конечно, буквальном виде, но, допустим, в слегка измененном? Тогда и это будет исполнено, у них без обмана. Вот только дождутся подходящих событий, чтоб не так, не зазря…
Мы даже могли бы предположить, слегка продолжив эту игру, что чудесное воскресение Маяковского уже имело место в советской реальности, столь богатой всякими чудесами. Произошло это, разумеется, в виде фарса и сразу в трех ипостасях. Три поэта: Евтушенко, Вознесенский, Рождественский. Каждый из них явился пародией на какие-то стороны его поэтической личности.
Рождественский – это внешние данные, рост и голос, укрупненные черты лица, рубленые строчки стихов. Но при этом в глазах и в словах – туман, а в стихах – халтура, какую разве лишь в крайнем бессилии позволял себе Маяковский.
Вознесенский – шумы и эффекты, комфорт и техника, и игрушечная, заводная радость, и такая же злость.
Евтушенко – самый живой и одаренный, несущий всю главную тяжесть автопародии, но зато и все, что было человеческого…
Все они примерно в одно время прошли через дозволенное бунтарство, эстрадную славу, фрондерство, полпредство. Все, впрочем, в соответствии с собственным жанром, намного пережили возраст Маяковского и, будем надеяться, проживут еще долго и окончат жизнь без трагедий. Ни обостренного чувства слова, ни чувства ритма, ни тем более сверхъестественной энергии Маяковского – этого им было ничего не дано. Но они унаследовали конструктивность, отношение к миру как к оболочке, отношение к слову как к части конструкции, отношение к правде слова и правде факта как к чему-то вполне для стиха постороннему. Они возродили кое-что из приемов: положительную самохарактеристику, блуждающую маску, дидактику… И еще из предыдущей своей инкарнации они заимствовали одну важнейшую способность: с такой последней, с такой отчаянной смелостью орать верноподданнические клятвы, как будто за них – сейчас на эшафот, а не завтра в кассу…
Так, ведомые логикой личности Маяковского, мы становимся объектом его же пророчеств: «Профессора разучат до последних нот, как, когда, где явлен. Будет с кафедры лобастый идиот что-то молоть о богодьяволе». Заметим, однако, сходство идиота с воскрешающим химиком: тот тоже лобастый…
Ну конечно же, мы не можем такой подход принять за серьезное средство анализа. И вообще спекулятивная эта конструкция нам хорошо и давно знакома. Она ведь есть не что иное, как все та же развернутая метафора, буквально преследующая нас по пятам. Крайние иррациональные понятия используются лишь как прикрытие метода. И так же мы поиск точного имени заменяем готовым прозвищем, кличкой.
Но ведь прозвище тоже – оно подходит не всякому. Здесь же есть ощущение, что очень подходит и даже как будто бы объясняет. Не оттого ли это, что странность судьбы Маяковского и впрямь выходит за рамки человеческой странности, а его недосказанность как поэта располагается совершенно в иной сфере, нежели то, что мы зовем поэтической тайной?..
Здесь, однако, нам следует остановиться. Все-таки область потустороннего остается за пределами нашей системы понятий, а если и соприкасается с ней, то лишь самым краем, той очевидной периферией, что доступна любому непосвященному.
В этих условиях смерть героя, даже такого бессмертного, немедленно, или почти немедленно, обрывает сюжет повествования. Конец жизни – конец движения, что бы там еще ни говорилось после. И если наш разговор не окончен, если есть необходимость его продолжить, мы должны примириться с тем, что он будет статичен – или подчинен другому ритму, другой мелодии. Это тем более справедливо, что тема посмертной судьбы Маяковского неизбежно переходит в тему других поэтов, то есть в тему их большей или меньшей причастности к тому, что составляло его суть как поэта.