Выбрать главу

Я где боль,- везде!

Нет сомнений, это сказал Маяковский, никто не мог бы, кроме него. Но эта строчка ровным счетом ничего не значит. Ни контекст поэмы, ни общий контекст Маяковского не дают оснований предполагать, что он чувствует какую-то боль кроме собственной. И даже независимо от контекста любая форма такого утверждения: я сострадающий, я сердобольный - работает против его содержания и не может быть воспринята всерьез. Это формула, выведенная не из собственных ощущений, а из общего, усредненного восприятия. Он подтвердил это лет через десять, подставив в нее другие координаты:

где пошлость,- везде!

Здесь в точности та же самая фигура используется уже в противоположном смысле, не в страдательном, а в винительном, точнее - в карательном. Что ж, можно и так.

Но теперь она звучит уж совсем двусмысленно, и трудно удержаться от пародийного вывода: был везде, где боль, стал везде, где пошлость... Не стоит придавать ему серьезное значение. Маяковский и в прошлом послужил пошлости, но и в будущем достаточно мучился собственной болью.

Эта боль называлась, быть может, не очень красиво: боль детской обиды, уязвленного тщеславия,- но она болела достаточно сильно, мы это знаем. Здесь прокол в его душевной пустоте, именно здесь она и сочится. Маленький уголок души, где гнездятся боль и обида,- вот и все живое в большом Маяковском, остальное- только пустое пространство, заполненное внешней энергией. Но и это тоже не мало. Это то, что с ним примиряет, что делает возможным разговор с ним и о нем. Душевная боль всегда человечна, жалоба всегда духовна. Жалоба на душевную боль, в конечном счете, всегда молитва, потому что кто же может помочь, как не Бог?

Тело твое просто прошу, как просят христиане - "хлеб наш насущный даждь нам днесь".

Здесь цитирование прямого адреса - лишь смущенное прикрытие прямого адреса.

3 Вот что исчезло из стихов Маяковского после революции - жалоба. И с нею всякая возможность духовности. Только два-три раза возникают какие-то всплески, но они тонут в море коллективной пошлости, заполняющей теперь все свободное пространство его души, всю ее воспринимающую пустоту. Обобщенный, мертворожденный словарь позволяет лишь угадывать нечто живое и личное. Он и прежде питался общественным восприятием, но тогда оно не было столь однозначным, в нем было много степеней свободы, и какое-то из направлений движения могло совпасть с подлинным личным мотивом.

Теперь направление оказалось одно, и личный мотив с ним всегда совпадал, так что жаловаться больше было не на что. Не на что - но и нечем.

Многие из тех, кто любил Маяковского, кому нравилась "удача его движений", сочли эту перемену изменой. На самом деле измены не было, во всяком случае, с его стороны. Изменило или просто - изменилось, как угодно, то общественное наполнение, через которое он всегда воспринимал действительность. Всю, в том числе и себя самого.

В нас стойко сидит представление о том, что дореволюционный, романтический Маяковский одиноко и мужественно противостоял силе, а послереволюционный - силе служил. На самом деле этого не было. Он никогда не противостоял силе, а всегда противостоял слабости. Силу же использовал. Сила застоявшихся мышц общества была использована им с огромным чутьем и талантом в его стратегии и тактике успеха. Все шло в дело: и оранжевая (желтая) кофта, и рост, и голос, и бездарность друзей, и полная готовность интеллигенции, к тому времени, говоря словами незабвенного Венички, достигшей таких духовных высот, что ей можно было с метра плевать в рожу, и она бы не шелохнулась.

Радостно плюну, плюну в лицо вам...

Эти стихи он читал, тыча пальцем в конкретных людей в зале и даже плюя с эстрады в первые ряды, и все это-при полном доброжелательстве публики. Гак что "Голгофы аудиторий" следует признать поэтической гиперболой, выражением скорее его отношения к залу, чем зала к нему.

В 13-м году, начинающий поэт, он объездил с друзьями пол-России и нарвался лишь на несколько вполне благополучных скандалов. Он пишет об этом времени: "Издатели не брали нас. Капиталистический нос чуял в нас динамитчиков. У меня не покупали ни одной строчки".

Можно подумать, у него их были тысячи. Между тем за весь тринадцатый год он написал едва ли два десятка стихов, и почти все они были изданы.

Но сила в то время была слишком аморфна, разлита в атмосфере времени, чтоб он сам мог ощущать ее направленное давление. Не то стало после Октября.

Этот вихрь, от мысли до курка, и постройку, и пожара дым прибирала партия к рукам, направляла, строила в ряды.

Теперь он мог использовать внешнюю силу, лишь ей служа.

Именно по отношению к этой службе постоянно возникает вопрос о его искренности, возникает опять и опять, после всех ответов. Удивленный и расстроенный Пастернак написал ему на подаренной книге:

Я знаю, ваш путь неподделен.

Но как вас могло занести Под своды таких богаделен На искреннем вашем пути?

Здесь вопросительная, недоумевающая интонация явно пронизывает всю строфу целиком и относится не только ко второй, но и к первой и к последней строчке.

Искренен ли, неподделен ли путь?

Странный все же вопрос.

Отчего он так актуален всегда, когда речь заходит о Маяковском? Не является ли сама его постановка свидетельством того, что данное явление расположено вне поэтической сферы? Что есть поэзия в конечном счете, как не точно выраженная искренность? Спросите, искренен ли Баратынский? Или Лермонтов -действительно чувствовал и думал то, что писал, или чувствовал одно, а писал другое, руководствуясь, к примеру, деловыми соображениями?

Не будем торопиться с ответом и выводом Продолжим немного нашу анкету, продвинем во времени, приблизим к Маяковскому.

4 Иль я не знаю, что, в потемки тычась, Вовек не вышла б к свету темнота, И я - урод, и счастье сотен тысяч Не ближе мне пустого счастья ста?

Искренний ли поэт Борис Пастернак? Действительно ли он верил в эту арифметику, и верно ли, что плакатные "сотни тысяч" с их опереточным "счастьем" были ближе ему, чем друзья и родные, чем сто знакомых и незнакомых, но конкретных живых людей, которые, очевидно, приносились в жертву, раз возникла такая альтернатива:

что ближе, а что не ближе?

Так можно спросить не об одном Пастернаке, да о нем-то, быть может, в последнюю очередь, но это и важно и страшно, что даже о нем...

И разве я не мерюсь пятилеткой, Не падаю, не подымаюсь с ней?

Что за странность, чем это таким он мерится? И с каких это пор поэт в России стал мериться чем-то кроме стихов?

С каких... Да с тех самых пор. С тех пор, как все критерии сдвинулись с места и серая муть проникла в самые стойкие, самые заполненные души.

И, читая эти стихи Пастернака, мы не только не торопимся его уличить, мы просто надеемся, нам хочется думать, что он неискренен. Нам хочется думать, что он притворяется, со скоморошьей буквальностью повторяя привычные штампы, только для того, чтобы тут же воскликнуть:

Но как мне быть с моей грудною клеткой И с тем, что всякой косности косней?

Это тоже еще немного риторика, но уже переход к самому главному, к тому, для чего и писались стихи:

Напрасно в дни великого совета, Где высшей страсти отданы места, Оставлена вакансия поэта:

Она опасна, если не пуста.

И даже в этой прекрасной строфе, полной сдержанной силы и скромного достоинства, мы оказываемся перед неминуемым выбором: или две первые строчки, или две последние. А выбрав последние, должны принять, что "великий совет" и "высшая страсть" - это тоже скоморошья дразнилка, фига в кармане...

Вопрос об искренности того или иного художника, безусловно, актуален и в наше время, а тем более в то, легендарное. Однако оценка ответа не всегда однозначна.