Оставаясь всю жизнь переросшим застывшим подростком, он состарился уже к тридцати годам. Все стихи после поэмы "Про это", а в большой степени и сама поэма, написаны уже как бы на выдохе, на остатках растворенного в крови кислорода. "Во весь голос" - последний выплеск, агония, вступление не в поэму, а в смерть. И не только потому, что так реально случилось, а по смыслу и строю самой этой вещи, завершенной по всем Аристотелевым канонам, не требующей ни предшествия, ни продолжения и содержащей в себе всего Маяковского, все его ничтожество и все величие...
Но задолго до этого, в тридцать лет, после поэмы о воскрешении, началось его посмертное существование. Он безумно не хотел, он не умел стареть, он всегда проклинал, презирал старость: "У меня в душе - ни одного седого волоса..." Но сначала проклинал, а потом - заклинал: "Нет, не старость этому имя..." - и ведь это всего лишь на тридцать первом году!
Да и все бесчисленные убийства в его стихах и поэмах - не есть ли это вытесненный страх смерти? Он говорил другим, что страшится не смерти а старости, в этом был некоторый эстетизм. На самом деле он безумно страшился того и другого. Он спасся от фронта, отказался от дуэли* , бесконечно заботился о своем здоровье, и брезгливость его была не одним лишь рефлексом, но в значительной степени боязнью заразиться.
Спрашивается, кто не боится смерти, но редко у кого этот страх приобретает такой болезненный, параноидальный характер.
Одно из главных противоречий его жизни состояло в том, что, смеясь над непостижимым и вечным, плюя, юродствуя, издеваясь, он именно этого непостижимого и вечного - больше всего страшится и желает. Поставив рацио, разум, расчет, материальную ощутимость и пользу в основу своей громогласной религии, он, как и многие подобные люди, остается в душе - не верующим, нет - но мнительным и суеверным дикарем, заклинающим все силы природы, чтоб спастись от неминуемой смерти. Он использует все способы, какие знает,- просьбы, молитвы, проклятья, лесть - чтобы уговорить, заговорить вечность. Он обращается то к Богу, то к Веку, то к Науке, он обращается непосредственно к людям будущего -и в то же время опасается любого ничтожества и спешит нейтрализовать любую конкуренцию, где бы она ему ни почудилась. Он декларирует всесилие произносимых им слов - а в душе постоянно в нем сомневается и вынужден непрерывно его подтверждать. Его гложет сомнение в самоценности слов, безличных, хоть даже и им придуманных, в их способности утвердить его имя в грядущем. Любой, даже деформированный им, язык, даже стих, состоящий из одних неологизмов, кажется ему чересчур анонимным. И он вводит прямо в стихи это имя, так, чтобы оно мелькало повсюду: в заглавии, в тексте, в рифмованной подписи...
Но и этого всего ему мало, мало. Он опасается, что завоеванные им позиции никогда не будут достаточно прочными, пока они располагаются в области духовного, в этой странной, зыбкой, чуждой ему стране. Здесь все неуловимо и ненадежно, и то, что сегодня гранит и мрамор, завтра, может быть,-дым и труха.
И он обращается к самому верному - к реальному-материальному граниту-мрамору (он же бронза, он же чугун).
Не было в русской литературе, да, думаю, ни в какой иной, другого писателя, столь же поглощенного идеей рукотворного памятника. Разве только Гоголь, в безумной тоске, потерявший всю свою былую тонкость, написал однажды: "Завещаю не ставить надо мною памятника" -да и то был жестоко спародирован Достоевским. Но и он, не требуя, а отказываясь, имел в виду памятник над могилой ("надо мною"), но уж никак не скульптуру на площади. Маяковский же бредит именно площадью. Он не может примириться с поэтической традицией и предоставить черни заботу о регалиях, о грядущем распределении чинов и рангов. Уж ломать традицию, так до конца, здесь она ему, быть может, наиболее ненавистна. Он сам себе и поэт, и чернь.
Мне бы памятник при жизни полагается по чину.
Заложил бы динамиту - ну-ка, дрызнь!
Динамиту - это, конечно, кокетство или, если угодно, образ. Но вот "полагается по чину" - это серьезно.
Он не кричит в стихах: "Поставьте мне памятник!" Он тоже отмахивается, ему не надо. Но что поделать, если чин таков, что хочешь не хочешь, а полагается.
Здесь он напоминает скорее не Гоголя, а его карикатуру, Фому Опискина, пародийность которого так зорко увидел Юрий Тынянов.
"Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь. Сочтемся славою - ведь мы свои же люди,- пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм".
Этот монолог в устах Маяковского звучит почти как цитата.
"- О, не ставьте мне монумента! - кричал Фома,- не ставьте мне его! Не надо монументов! В сердцах своих воздвигните мне монумент, а более ничего не надо, не надо, не надо!"
Но стихи одно, а жизнь другое, и, как часто бывает у Маяковского, действительное его отношение к предмету выражается не в стихах, написанных всегда для того-то и того-то, а в частных разговорах и публичных спорах. Здесь он никогда не говорит "наплевать", здесь одно упоминание слова "памятник" вызывает в нем почти религиозный восторг, и сам он никогда не упускает случая лишний раз произнести это вожделенное слово, как бы и вправду заклиная пространство и время.
"Бросьте вы ваших Орешиных и Клычковых,- сказал он однажды Есенину.Что вы эту глину на ногах тащите?" - "Я глину,- ответил Есенин,- а вы чугун. Из глины человек сделан, а из чугуна что?" - "А из чугуна,воскликнул Маяковский,- памятники?"
Когда иссякает бойцовский запал, когда исчерпаны все каламбуры, заготовленные на неделю вперед, когда лучшие, отборнейшие остроты разбиваются о скептицизм собеседника,- ему остается самый убедительный и самый вещественный аргумент.
- Вот на этом месте,- говорит он многократно и в самых различных местах,- прямо на этом месте мне будет поставлен памятник.
И он оказался прав: памятник был поставлен. Заслуженно ли? Конечно, заслуженно.
Незаслуженно памятников не ставят.
2 "Непримиримые враги Октября, его тайные недоброжелатели и противники, пробравшиеся в партию и вне ее, всячески отравляли жизнь Маяковскому..."
Так в 39-м году сокрушается друг Асеев. Но конец его истории оптимистичен.
"Но сталинские слова прозвучали, и никто не отнимет славы и чести у лучшего, талантливейшего поэта нашей эпохи!" (курсив Асеева).
Здесь уместно вспомнить, когда впервые прозвучали эти знаменитые слова. То была личная резолюция на письме Лили Юрьевны Брик, посланном Сталину в конце 35-го года. В этом письме, написанном, как всегда, достойно, просто и ясно, Лиля Юрьевна жаловалась, что великий поэт, отдавший свой талант революции, не признан обществом, в достаточной мере не издан и не увековечен должным образом. И вождь самолично красным карандашом черканул: "Обратить внимание... Был и остается...
Безразличие...- преступление". И даже так: "Если понадобится моя помощь, я готов. Привет! И. Сталин".
Чего-то он вдруг залюбил Маяковского, очевидно, настал подходящий момент. Это поняли, должно быть, и Осип Максимович с Лилей Юрьевной.
Конечно, он больше любил мертвых. Но ведь не всех, далеко не всех. Многие мертвые до сих пор не полюблены, многие даже не похоронены, и тени их в официальной вселенной еще долго будут скитаться, ожидая погребения...
Вождь народов был капризен и своенравен, и кто знает, какие именно строки убедили его в разгар после-кировских оргий в актуальности и пользе данного поэта.
Разве в этакое время слово "демократ"
набредет какой головке дурьей Может быть, эти?
Или более конкретные и энергичные:
Плюнем в лицо той белой слякоти, сюсюкающей о зверствах Чека!
Скорее всего и те, и эти, и еще сотни и сотни прочих, если он потрудился прочесть. Есть у Катаняна забавный рассказик, называется "Сталинские лозунги".