Вспомним хотя бы стихи о преемниках Ленина:
Еще суровей и угрюмей Они творят его дела...
И, конечно, велик соблазн утверждать, что его погубили государство и общество, однако это и здесь не так. Ему было плохо по разным причинам, и по этой, в частности, тоже. Но главный его конфликт заключался внутри него. В конце концов, в Европе и Америке он пьянствовал, дрался и дебоширил и впадал в отчаянье не меньше, чем в России. Он нес свою трагедию в собственной душе. И в его стихах последних лет, и, особенно, в его последней поэме все это есть: и тоска, и раскаяние, и почти ежедневное прощание с жизнью. Зато здесь, в отличие от всего, что производил Маяковский, нет ни врагов, ни житейских тягот, ни жалоб на чью-то несправедливость. Даже краткая характеристика места действия: "этот человек проживал в стране самых отвратительных громил и шарлатанов" - дана лишь как общий фон, а отнюдь не в оправдание собственной вины. Это был действительно суд на собой, вот тот цветаевский самосуд, ей бы такое сказать про Есенина - в самую было бы точку.
Маяковский же сам был всегда схемой, на любых взлетах оставался конструкцией. И наличие руководящей догмы эту конструкцию только усиливало, сообщало ей необходимую жесткость. Это был его главный внутренний стержень, негнущийся позвоночник Души. Та самая флейта...
Совесть, а тем более муки совести вообще не входили в эту систему, раскаяние было чуждым, инопланетным понятием. То есть слово такое уже начинало звучать, но означало оно не душевную муку, а признание своей вины перед властью и в прессе сопровождалось словами "лицемерное" и "чистосердечное".
Его боль - всегда была болью обиды, никогда не болью раскаяния. Разочарование?
Но в чем же именно? В чем бы мог разочароваться неустанный певец несвободы, всю жизнь призывавший давить, пресекать, устранять? В том, что это действительно делалось? Или вдруг осмотрелся (в отсутствие Бриков) и решил: многовато? А сколько хотел? И с какого момента, с какого количества, после какого мероприятия? Что тут гадать - не было этого. Я не верю тем немногим запоздалым свидетельствам, где он предстает сокрушенным скептиком, и, даже если б они были верны, не вижу смысла в противопоставлении нескольких невнятно пробормоченных слов - всему тому, что мы знаем о нем с достоверностью, что наполняло всю его жизнь до самых последних дней.
Нигде - ни в стихах последних лет, ни в статьях, ни в выступлениях, ни в частных письмах - нет ни намека на разочарование, а тем более какое-то чувство вины.
Не тешься, товарищ, мирными днями-, сдавай добродушие в брак.
Товарищ, помните:
между нами орудует классовый враг.
Такие призывы с подробными инструкциями, как распознать кулака и вредителя под личиной благонамеренного гражданина, писались им не в 18-м году, а в зрелом и близком 28-м. А еще ближе, в 29-м,- "подлинному фронту купе и кают" - умиленный гимн свободно путешествующего, обращенный ко всем безвылазно сидящим. А еще - несмолкающий крик души: "долой из жизни два опиума - бога и алкоголь!" Вот что тревожит его в это чудное время. (Не тревожит? Врет? Это не возражение. Мы всегда довольствовались тем, что имеем.) И, наконец, одно из самых последних:
Энтузиазм, разрастайся и длись фабричным сиянием радужным Сейчас подымается социализм живым, настоящим, правдошним.* В начале января 30-го года он заявляет на публичном собрании: "То, что мне велят, это правильно. Но я хочу так, чтобы мне велели". Это почти точное повторение его недавних стихов: "Я хочу, чтоб в конце работы завком запирал мои губы замком".
В конце января его приглашают (велят) читать "Ленина" в Большом театре. Он счастлив, волнуется, возбужден: "Политбюро будет... Сталин будет... Пожалуй, самое ответственное выступление в жизни". Чтение проходит с большим успехом, в правительственной ложе долго аплодируют.
В феврале он составляет список приглашенных на выставку и первыми вносит членов политбюро и прочих руководящих товарищей.
20 марта выступает по радио с чтением антирелигиозных стихов.
7 апреля подписывает письмо "К писателям мира" - по поводу злобных выпадов римского папы, публично заявившего, что в СССР подавляют культуру и религию.
Ведет переговоры о поездке в колхоз, планируемой на конец апреля, и только еще не может решить, ехать ли ему с писательской группой или одному к Виктору Кину, который шлет ему настойчивые приглашения из района сплошной коллективизации...
А 11-го не является на выступление, 12-го пишет свое письмо, а 14-го утром, едва закрылась дверь за Полонской, несомненно зная, что она еще рядом, услышит, вернется,- левой рукой, ведь он был левша... хотя правой, возможно, было удобней...
Итак, перед нами два варианта: или коренной пересмотр позиций совершился буквально за два-три дня, или причина совершенно в другом. Причина, конечно, в другом. Вот последнее, предсмертное письмо Маяковского, давайте перечтем его, самое время.
ВСЕМ!
В том, что умираю, не вините никого и пожалуйста не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил. Мама, сестры и товарищи, простите - это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет. Лиля - люби меня.
Товарищ правительство, моя семья это - Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская. Если ты устроишь им сносную жизнь спасибо. Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.
Как говорят - Как говорят - "Инцидент исперчен", любовная лодка разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете, и не к чему перечень взаимных болей, бед и обид.
Счастливо оставаться.
Владимир Маяковский. 12.1V.30 г.Товарищи вапповцы - не считайте меня малодушным.
Сериозно - ничего не поделаешь. Привет.
Ермилову скажите, что жаль - снял лозунг, надо бы доругаться. В. М.
В столе у меня 2000 руб.- внесите налог. Остальные получите с ГИЗа. В. М.
Два совершенно различных чувства, два разных страха возникают при этом чтении.
Первый страх очень слабо связан с содержанием, а скорее - с целью, местом и временем. Он всеобъемлющ, и он заведом и с готовностью заполняет собой любое случайное слово. Человек собирается умереть - это очень страшно. И он говорит об этом- неважно что, но сознательно обговаривает обстоятельства, готовит себе эту казнь... Уж куда страшней?
Но есть и второй страх, не менее страшный. Это страх невстречи, непопадания, страх соскальзывания в пустоту.
Его тогда почувствовали очень многие, даже Бедный Демьян бормотнул в некрологе о "жуткой незначительности" письма. Дело, конечно, не в незначительности, дело в подлинности и соответствии, то есть в том, во что мы каждый раз упираемся, пытаясь понять Маяковского. Последняя записка, предсмертный выкрик - здесь, казалось бы, невозможны никакие подмены, это может крикнуть лишь сам человек, его подлинная суть, его нутро... Оказалось - нет, нечто другое. "Александр Иванович, Александр Иванович?.. Но никакого Александра Ивановича не было".
Конечно, можно сказать иначе, что и в этом есть определенная последовательность, он до конца остался верен себе. Пусть так, но только себе - не подходит. Нет такого себя, нет такого Я, не может быть такого живого человека (тогда ведь еще живого...). Верность же маске, а точнее, системе масок... Что ж, если эта формула не бессмысленна - пусть остается.
Весь шлак эпохи, мусор повседневности выражен в этом страшном письме.
"Ермилов... вапповцы... доругаться..."
Заседательский юмор, конторские хлопоты. Он все оставлял на своих местах, ничего в этом мире не рушил.