* 27,5 тысячи, план, как всегда, перевыполнен, так что правильнее было бы их назвать "двадцатисемисполовинойтысячники".
* Примечательно, что этот отказ на выезд, упоминаемый множеством мемуаристов, аккуратно обходят в своих воспоминаниях и Лиля Юрьевна, и Эльза Юрьевна.
* Все - подмена в этом удивительном мире, и даже сам юбилей не взаправдашний, а придуманный, чисто декоративный, как, впрочем, и предыдущий - "дювлам", "Двенадцатилетний юбилей Влад. Маяковского". Первые профессиональные стихи написаны им семнадцать лет назад, но он вспоминает сидение в Бутырках, подтягивает его к литературной работе и берет за точку отсчета. О его мотивах Осип Брик писал впоследствии с наивным цинизмом: "Володя видел что всякие рвачи и выжиги писательские живут гораздо лучше, чем он- спокойней и богаче. Он не завидовал им, но он считал, что имеет больше их право на некоторые удобства жизни, а главное, на признание".
* Странный все же запрет. Мог ли кто-нибудь из начальства всерьез опасаться, что он не вернется? Спросим иначе: мог ли он не вернуться? Нет, безусловно нет.
Этого у него и в мыслях не было. Те редкие критические замечания, которые он, возможно, позволил себе во время предыдущих поездок, мог позволить себе в частном разговоре любой советский чиновник. Зато он повторим еще и еще - прекрасно понимал, что вне этой системы, какой бы она ни была и какой бы ни стала, вне этой единственной своей принадлежности, он вообще не существует как поэт и личность. "Я ни одной строкой не могу существовать при другой власти, кроме советской власти. Если вдруг история повернется вспять, от меня не останется ни строчки, меня сожгут дотла". Это и подобные ему заявления тонут в общем потоке демагогии, но они-то как раз соответствуют истине. Конечно, Агранов мог им не поверить и никак не выделить. Однако запрет на загранпоездку мог быть и не связан ни с каким недоверием. Возможно, это было просто лишение милостей, перевод в более низкий, менее громкий ряд. И наконец - личная инициатива Бриков по чисто личным мотивам...
Глава одиннадцатая ВОСКРЕСЕНИЕ
1 Итак, обстоятельства, приведшие Маяковского к гибели, наблюдаемы и вполне поддаются названию. И, однако же, отодвигаясь во времени, явственно чувствуешь, как все они стягиваются в одну роковую точку, и словно бы видишь ту самую руку, крутящую фильм. И совсем уже странное возникает чувство: что рука эта не вполне враждебна Маяковскому, что жизнь его в последние месяцы была ускорена, сжата во времени, специально для того, чтоб во всю длину распрямиться в ином существовании.
Маяковский умер ровно в тот самый момент и в точности той единственной смертью, какая была необходима для его воскресения. Я, конечно, имею в виду не физический акт, но посмертную жизнь его произведений, его имени и его рабочего метода.
Выполним контрольное упражнение: представим себе, что он прожил еще лет пять или шесть. Мы увидим, что каждый последующий момент его вероятной физической жизни несет в себе серьезную опасность для жизни посмертной. Прежде всего: что бы он мог еще написать? Съездив в колхоз с писательской группой, он бы выстроил такую страну Муравию, что не только "Марш двадцатипятитысячников", но и "150000000"
показались бы детской игрой. А ведь дальше - голод 32-го, Беломорканал 34- го и множество прочих славных событий. Он, по точному выражению Михаила Кольцова, "каждый день дышавший злобой этого дня", нагрузил бы тома своих произведений таким непомерным грузом, что они бы, глядишь, и раздавили в конце концов весь хрупкий слой сегодняшнего сочувствия. И давний романтический Маяковский, даже без наших наблюдений и выводов, стал бы распадаться на глазах у читателей, как распался, следов не найти, романтический Горький...
Но добавим ему от щедрот своих еще два-три года физической жизни. Опасность, до глупости очевидная, возникнет уже с другой стороны. Даже мирно и тихо женившись на Полонской, живя в кооперативной квартире (на которую он еще успел записаться), окончательно приглушив темперамент и голос, став заурядным литературным совслужащим (каким он уже, по сути, и стал) - он бы, надо думать, был все равно уничтожен, если не за былую свою заметность, то уж точно - за чекистские связи *. Брики ведь уцелели только благодаря его славе, он же сам уцелел - только благодаря своей смерти.
И казалось бы, такой мученический конец мог еще более, чем самоубийство, способствовать полноте и длительности его посмертного существования. Для другого это бы, может, и так, для него - иначе.
Образ Маяковского как поэта и личности всегда складывается из двух частей: из читательского восприятия, своего и чужого - и из совокупности всех проявлений его официального признания. Нет, это не обычное взаимодействие собственного и привнесенного, это не тыняновский "Пушкин в веках" - явление действительно чуждое, внешнее, пусть с трудом, пусть не всегда до конца, но хотя бы в принципе отделимое от живого поэта. Рукотворный памятник Маяковскому - обобщенный, Бесплановый, всематериальный - есть неотторжимая, едва ли не главная, часть его совокупного образа, его собственное центральное требование к жизни, наполнение жизни, смысл существования. Лишить его посмертный образ всего того, что в нем составляет памятник,- значит говорить о другом человеке и другом поэте, о таком из "разных Маяковских", которого не было.
Страшное уничтожение властью, ничего существенного не изменившее в посмертной поэтической судьбе Мандельштама и даже, быть может, прибавившее что-то Пильняку или Артему Веселому,- было бы губительным для Маяковского. Как губительным было бы смещение назад, допустим, к двадцать третьему году, к последним из самоубийственных строчек ("прощайте, кончаю, прошу не винить"), оно также лишило бы его памятника - он бы просто не успел его заслужить.
Семь последних тучных лет его жизни, семь тощих лет его творчества, эти семь отчасти уже посмертных лет - для того специально и были назначены. Этот словно бы творческий замысел внешних сил по отношению ко всей судьбе Маяковского наполняет его жизнь странным и жутким значением.
2 Жизнь поэта, естественно и очевидно, завершают его последние стихи. Смерть может застать человека в любом состоянии, но смерть поэта с удивительной точностью останавливает его перо на нужных словах, таких, чтобы после служили ключом и символом.
"Инцидент исперчен" - последние стихи, переписанные рукой Маяковского, но сочинены они на много месяцев раньше. Последние написанные им стихи это или "Марш двадцати пяти тысяч" ("Враги наступают, покончить пора с их бандой попово-кулачьей"), или, быть может, "Товарищу подростку" ("Мы сомкнутым строем в коммуну идем и старые, и взрослые, и дети. Товарищ подросток, не будь дитем, а будь- боец и деятель!"). Что ж, мы, конечно, могли бы сказать, что как раз эти стихи хорошо выполняют выпавшую им роль - ключа и символа. Но тогда перед нами - карикатура, не портрет, не облик, в конечном счете - не жизнь. Все это в значительной мере соответствует истине, и однако же хотелось бы думать, что не только жизнь Маяковского, но и наш разговор о нем заслуживает более серьезного завершения.
И поэтому мы, в полном соответствии с нашим предметом, повторим подмену, уже ставшую традиционной, и лишим последние стихи Маяковского ранга последних стихов. В этот ранг, давно и вполне заслуженно, возведена его последняя поэма.
Вступление в поэму "Во весь голос" - это квинтэссенция всего его творчества, сгусток его поэтической личности или того, что ее заменяло. И, конечно, главная тема этой предсмертной вещи - заклинание далекого прекрасного будущего, утверждение своего живого присутствия в нем, то есть снова, так или иначе - своего воскресения. Выпишем несколько с детства заученных строк:
Слушайте, товарищи-потомки, агитатора, горлана-главаря.