Он набрал номер. Долгие гудки потянулись один за другим. Там, в комнате Веретенникова, никто не подходил к телефону.
«Возможно, он придет сегодня в клуб», — подумал Устинов. Редко, но забегает туда Веретенников. Как-то Веретенников сказал Устинову: «Считайте, что вы — Пигмалион, а я — ваша Галатея. Вы заново изваяли меня и вдохнули в меня жизнь». Шутки шутками, а в этих словах была доля правды. Тогда, в тот первый визит к Устинову, мать Веретенникова рассказывала, что накануне застала своего сына в ванной с бритвой в руках. Перед этим он пил больше недели. Собирался ли он действительно взрезать себе вены или только устраивал своего рода репетицию, примеривался, как это может выглядеть, — трудно сказать. Он и сам, кажется, не мог бы тогда точно ответить на этот вопрос. В общем, Пигмалион, не Пигмалион, но сил он вложил в Веретенникова, пожалуй, больше, чем в кого-либо другого. И оттого, наверно, теперь беспокойство за этого нескладного человека соединялось в душе Устинова с привязанностью к нему.
И вечером на заседание клуба поборников трезвости шел он с надеждой все-таки увидеть сегодня там Веретенникова. По своему обыкновению шел Устинов пешком, сначала по набережной Мойки, тихой и безлюдной в этот вечерний час, потом по нешироким старым петербургским улицам, бедноватым и запущенным, но отчего-то трогающим душу именно этой своей запущенностью. Потом неспешно пересекал сквер и выходил наконец к Дому культуры, под крышей которого и обосновался их клуб — клуб поборников трезвости.
В этот раз, едва ступив на дорожку сквера, Устинов услышал, как его окликнули:
— Евгений Андреевич!
В аллее, чуть поодаль, небольшой кучкой толпились его подопечные. Он увидел и Матвееву, накрашенную, нарумяненную, кокетливо повязанную платочком, и Кабанова, пожилого, молчаливого слесаря со шрамом на лице — меткой, оставленной на память прежней его пьяной жизнью, и супругов Корабельниковых, приходивших на заседания клуба неизменно вдвоем, и некогда известного спортсмена, а ныне оператора газовой котельной Семушкина, и громоздкого, неуклюжего Пьянцова, чья фамилия, разумеется, служила источником разного рода шуток; и миниатюрная Водолеева, и Львов, и Ерохин — все были здесь, все потянулись сразу навстречу Устинову, словно стайка обиженных ребят-детсадовцев.
— Евгений Андреевич, а нас не пускают!
— Как так?
— А очень просто. Вахтерша говорит: не приказано. И ключ не дает.
— Это еще почему! — сразу взорвался Устинов.
Последнее время он часто стал взрываться, всякий пустяк мог вывести его из себя. Если не оказывалось в такой момент рядом с ним Веры, он, наталкиваясь на мелкие, словно бы нарочно чинимые ему препятствия, легко приходил в ярость, кровь бросалась ему в голову — он готов был идти напролом.
— Да не переживайте вы так, Евгений Андреевич! — участливо сказала Матвеева. — Себя пожалейте.
Но Устинов, резко взмахивая увечной своей рукой, уже шел к подъезду Дома культуры. Вахтерша лишь могла повторить то, что говорила прежде:
— Директор приказал: ключа не давать. До выяснения, говорит, особых обстоятельств.
— Каких это еще обстоятельств?!
— Да что вы на меня кричите, Евгений Андреевич? Я разве знаю каких. Я человек маленький, мне приказано — я и делаю.
— Да-да, извините, — несколько остывая, сказал Устинов, — действительно неловко вышло. Что это я раскричался…
Однако отступать, когда он чувствовал свою правоту, было не в характере Устинова. Он попросил вахтершу дать ему домашний телефон директора.
— Ой, не знаю, можно ли, — засомневалась та. — Не станет ли Семен Захарович серчать на меня? Чего, скажет, на отдыхе меня беспокоят?..
— Не станет, не станет, — сказал Устинов.
Директор, Семен Захарович Пятница, казалось, не удивился его звонку. Он терпеливо выслушал Устинова, потом вздохнул и почмокал сочувственно:
— Ничего не могу поделать, Евгений Андреевич. Указание свыше.
— Да откуда же свыше?! От бога, что ли? — раздраженно спросил Устинов.
— Ну, дорогой Евгений Андреевич, по-моему, между нами и богом есть еще вполне достаточно инстанций…
— Но, Семен Захарович, поймите, люди же собрались…
— Ну что же делать… Разойдутся.
— Вот именно: сегодня разойдутся, завтра разойдутся, а там их и вовсе уже не соберешь. Неужели вы этого не понимаете?
— Разговор наш бесполезен, Евгений Андреевич. При всем желании я ничего не могу сделать.
Устинов в сердцах положил трубку. Ему хорошо был знаком этот тон: непробиваемо вежливый, равнодушно-учтивый — словно бы хорошо отполированная поверхность, не уцепишься. Что все это значило? Какие еще новые препятствия ожидали его?