- Вот у Логуна термометр так термометр,- сказал он.
- "Топтать" - это пляска по-блатному,- тихо сказал Вавилов,- или "Ах вы сени, мои сени...".
- Ну,- сказал я Вавилову, приятелю своему, с которым приехал вместе на прииск из самой Бутырской тюрьмы,- что ты скажешь? Надо что-то решать. Вчера нас еще не били. Могут ударить завтра. Что ты сделал бы, если Логун тебя, как Виноградова? А?
- Стерпел бы, наверное,- тихо ответил Вавилов. И я понял, что он уже давно думал об этой неотвратимости.
Потом я понял, что тут все дело в физическом преимуществе, если это касается бригадиров, дневальных, смотрителей - всех людей невооруженных. Пока я сильнее - меня не ударят. Ослабел - меня бьет всякий. Бьет дневальный, бьет банщик, парикмахер и повар, десятник и бригадир, бьет любой блатной, хоть самый бессильный. Физическое преимущество конвоира - в его винтовке.
Сила начальника, который бьет меня,- это закон, и суд, и трибунал, и охрана, и войска. Нетрудно ему быть сильней меня. Сила блатных - в их множестве, в их "коллективе", в том, что они могут со второго слова зарезать (и сколько раз я это видел). Но я еще силен. Меня может бить начальник, конвоир, блатной. Дневальный, десятник и парикмахер меня еще бить не могут.
Когда-то Полянский, физкультурный деятель в прошлом, получавший много посылок и не поделившийся никогда ни с кем ни одним куском, укоризненно говорил мне, что просто не понимает, как люди могут довести себя до такого состояния, когда их бьют, возмущался моими возражениями. Но не прошло и года, как я встретил Полянского - доходягу, фитиля, сборщика окурков, жаждавшего за суп чесать пятки на ночь каким-то блатным паханам.
Полянский был честен. Какие-то тайные муки терзали его - настолько сильные, острые, навечные, что сумели пробиться сквозь лед, сквозь смерть, сквозь равнодушие и побои, сквозь голод, бессонницу и страх.
Как-то настал праздничный день, а нас в праздники сажали под замок,это называлось праздничной изоляцией,- и были люди, которые встречались друг с другом, познакомились друг с другом, поверили друг другу именно на этих изоляциях. Как ни страшна, как ни унизительна была изоляция, она была легче работы для заключенных пятьдесят восьмой. Ведь изоляция была отдыхом, пусть минутным, а кто бы тогда разобрался, минута, или сутки, или год, или столетие нужно было нам, чтобы вернуться в прежнее свое тело,- в прежнюю свою душу мы и не рассчитывали вернуться. И не вернулись, конечно. Никто не вернулся. Так вот, Полянский был честен, мой сосед по нарам в изоляционный день.
- Я хотел давно тебя спросить одну вещь.
- Что же это за вещь?
- Когда несколько месяцев назад я смотрел на тебя, как ты ходишь, как не можешь перешагнуть бревна на своем пути и должен обходить бревно, которое перешагнет собака. Когда ты шаркаешь ногами по камням и маленькая неровность, чуточный бугорок на пути казался препятствием неодолимым, вызывающим сердцебиение, одышку и требующим длительного отдыха, я смотрел на тебя и думал - вот лодырь, вот филон, опытная сволочь, симулянт.
- Ну? А потом ты понял?
- Потом я понял. Понял. Когда сам ослабел. Когда меня все стали толкать, бить, а для человека нет лучше ощущения сознавать, что кто-то еще слабее, еще хуже.
- Почему ударников приглашают на совещания, почему физическая сила нравственная мерка? Физически сильней - значит, лучше, моральнее, нравственнее меня. Еще бы - он поднимает глыбу в десять пудов, а я гнусь под полупудовым камнем.
- Я все это понял и хочу тебе сказать.
- Спасибо и на том.
Вскоре Полянский умер - упал где-то в забое. Бригадир его ударил кулаком в лицо. Бригадир был не Гришка Логун, а свой, Фирсов, военный, по пятьдесят восьмой статье.
Я хорошо помню, когда меня ударили первый раз. Первый раз из сотен тысяч плюх, ежедневных, еженощных.
Запомнить все плюхи нельзя, но первый удар я помню хорошо - был к нему даже подготовлен поведением Гришки Логуна, смирением Вавилова.
Среди голода, холода, четырнадцатичасового рабочего дня в морозной белой мгле каменного золотого забоя вдруг мелькнуло что-то иное, какое-то счастье, какая-то милостыня, сунутая на ходу,- милостыня не хлебом, не лекарством, а милостыня временем, отдыхом неурочным.
Горным смотрителем, десятником на участке нашем был Зуев - вольняшка, бывший зэка, побывавший в лагерной шкуре.
Что-то было в черных глазах Зуева - выражение какого-то сочувствия, что ли, к горестной человеческой судьбе.
Власть - это растление. Спущенный с цепи зверь, скрытый в душе человека, ищет жадного удовлетворения своей извечной человеческой сути в побоях, в убийствах.
Я не знаю, можно ли получить удовлетворение от подписи на расстрельном приговоре. Наверное, там тоже есть мрачное наслаждение, воображение, не ищущее оправданий.
Я видел людей, и много, которые приказывали когда-то расстреливать,- и вот сейчас их убивали самих. Ничего, кроме трусости, кроме крика: "Тут какая-то ошибка, я не тот, которого надо убивать для пользы государства, я сам умею убивать!"
Я не знаю людей, которые давали приказы о расстрелах. Видел их только издали. Но думаю, что приказ о расстреле держится на тех же душевных силах, на тех же душевных основаниях, что и сам расстрел, убийство своими руками.
Власть - это растление.
Опьянение властью над людьми, безнаказанность, издевательства, унижения, поощрения - нравственная мера служебной карьеры начальника.
Но Зуев бил меньше, чем другие,- нам повезло.
Мы только что пришли на работу, и бригада теснилась в затишке спряталась за выступ скалы от режущего резкого ветра. Укрывая лицо рукавицами, к нам подошел Зуев, десятник. Развели по работам, по забоям, а я остался без дела.