— Не тро-о-ожь! — вызверилась она.
Но было поздно. Мощнейшим ударом я вышиб челюсть ублюдку, сбил его с ног, набросился на него, вырывая мясо клочьями, дорываясь до горла. Но не успел, опоздал самую малость.
Страшная сила подхватила меня сзади, отбросила на три метра. Это была она, слепая и злобная, мертвая и исполински сильная, сильная силой самого ада.
— Сука-а! — заорал я.
И получил такой удар прямо в перешибленный нос, что взвыл. Почти следом она вонзила два своих костлявых пальца в мои глаза. Я завизжал резанным кроликом, аж самому тошно стало. Кровь заливала лицо. Но я чувствовал, как глаза вновь прорастают — дьявольская, неумерщвляемая плоть, сатанинская живучесть! А ведь я так хотел, чтобы меня убили совсем, навсегда, чтобы раз и навсегда! Нет! Не выходило! Не получалось из этого ничего: сколько меня терзали, расчленяли, разрывали, сжирали… и все вновь восстанавливалось. Силы ада! Я вскочил на ноги. Но тут же полетел обратно. Теперь этот живой ублюдок бил меня, бил с такой силой и ловкостью, будто не был в дупелину пьян, будто был не то что молотобойцем, а самим паровым молотом! А эта стерва визгливо и сладострастно хохотала, ей весело было. Последним ударом он снес мне половину башки. И сразу успокоился, подумал, небось, что прикончил гада.
— Уу-у-ублю-я-я-аааа! — завел он прежнее и вновь навалился на мертвечиху. Облапил ее, присосался слюнявыми губищами к разлагающейся трупной коже. Он так ничего и не понял. О-о, как счастливы безумные и безумно пьяные! Я люто и злобно позавидовал негодяю. А перед глазами встала одна жертва моя, туристочка из Италии, черненькая и грудастая. Еще в семьдесят девятом на Ладоге я ее прихватил, всю ночь терзал и голубил, то рвал смертным рваньем, то ласкал, надежду давал, измывался. А потом еще живую в дупло старого сухого дуба забил, керосином облил да сжег. Но промашка вышла два местных парня видели концовочку нашу. И, сволочи проклятые, вместо того, чтоб как подобает добропорядочным советским гражданам, бежать в ментовку и стучать на меня, закладывать, они подхватили какие-то дубины и так отдубасили, что духу лишили… Очнулся тогда ночью, во мраке, весь в веревках, в болоте, издыхающий, но рвущийся куда-то. Ничего не помнил, это меня мой звериный дух вызволил, в беспамятстве, связанный, а выполз из болота, просчитались ребятишки, думали, утопну я, сдохну как гнида поганая, а я выполз как гнида. Гниды — они живучие. Двенадцать дней лежал не жрамши, только жижу болотную сосал да комары меня ели. Оклемался. Я эту суку итальянскую вовеки веков не забуду! Паскудина! Гадина! Натерпелся я из-за нее. И только вспомнилось… это мне все за грехи мои. Не искупить их никогда! А башка уже зарастает, опять все вижу как на ладони — бесятся они, трутся похотливо, визжат… Ну, думаю, нет.
— Щас я вам, гады!
И с куском гранитной плиты на них… Только опять не добежал. Сам столбом встал, аж мурашки по коже и кол словно в спину. Это я его глаза вдруг увидал. Еще недавно совсем мутные они были, дикие, пьянющие… а тут! Прозрел, падла! Прочухался! Увидал сам себя на разлагающемся, вонючем, но живом, скалющем зубища трупе, услыхал мертвецкий хохот и визг. И такой дикий, леденящий душу страх в глазищах запылал, что и белков не осталось. Из разинутого рта ни звука, свело судорогой… ну, малый, в чужом пиру похмелье тебе! Хреновые штуки!
— Милый, давай, давай… — пристанывала она, ни хрена не видя, извиваясь голым зеленым телом, подставляя кости и изъеденную червями плоть. А он соляным столпом застыл. Ужас!!!
И тогда понял я, что мне бежать надо, не то хуже будет, совсем хреново будет. Попятился, прижал руки к лицу.
А она выпрямилась, тоже застыла.
— А-а-а, вот ка-ак?! — вырвалось сипло из ее рваного мертвого горла. — Вот оно ка-а-ак?!
И кровавые точки вдруг загорелись в черных провалах глазниц. И увидала она все разом. И меня, убийцу своего во всей мертвецкой красе, трясущегося, голого и жалкого, и его этого восьмипудового жеребца, прервавшего лихое дело. И зарычала она на меня, не на него. Ведь это я все испортил, я все испоганил ей, я жертву отвлек, вывел из колдовского оцепенения и ворожбы. И потянулись ко мне длинные, вытягивающиеся костлявые ручища ее. И пошла она на меня, грозя пытками безумными и боем смертным.
Но не отступил я. Тоже не лыком шит. Из той же богадельни. Звериная ярость закипела во мне. И приготовился я к бою. И выплыли из адской тьмы перед глазами моими радостные рожи чудищ-дьяволов.
Возрадовал я их. Что же делать! Опять вниз, в преисподнюю?! Вся сила в ней, не могу я препятствовать своей жертве, не могу мстить и защищать себя, иначе вновь по кругу адскому. Погибель моя! Со всех сторон погибель!
— Ну, погоди, погоди… — шипела мертвечиха, наступая на меня. — Щас, еще немного, еще чуток!
Опустил я руки. Запрокинул голову.
И спасло меня чудо.
Столп этот соляной, алкаш протрезвевший — уматывал, точнее, уползал, без штанов, сверкал голым своим жирным задом, полз и полз к ограде. И трясся весь, все в нем ходуном ходило, каждая складка, каждая жила, голова аж тряслась.
— Уходит… — промычал я тупо.
— Что-о-о?! — взревела она, обдавая мое лицо трупным перегаром, мертвечиной и гнилью. — Куда-а-а?!
Она сразу все поняла.
И я ей стал не нужен. Она бросилась за этим жирным ублюдком, ухватила его костлявой цепкой рукой за голый зад, подхватила под живот… и рванула назад. Это надо было видеть — изможденный скелет тащил целого бегемота, да еще как тащил!
— И-и-ииии-бл-я-яяяяя!!! — визжал по-бабьи тонюсенько и гадко жирный ублюдок. Он так и не смог выдавить из себя ни единого членораздельного слова. Это был не человек, а какая-то голозадая визжащая скотина.
А как на меня зыркнула тварюга — прожгла дьявольским огнем насквозь. Но не остановилась, добежала до разверзтой своей могилы, зарычала, захохотала дико… и провалилась в землю вместе с жертвой своей, еще живой, орущей благим матом. Только подземное глухое эхо прокатилось.
— Господи, что же это! — прошипел я, забывшись.
И незримой молнией ударило мне в загривок, повалило наземь. Нечего повторять имя недоступное, нечего! Не мне его произносить, опять опростоволосился.
Сквозь боль и слезы эхо слышал подземное, и полз к могиле. Хотел все сам увидать. А как подполз, заглянул в черную дыру, так глазам больно стало. Омерзительный, членистоногий и прозрачный земляной ангел пеленал на дне глубоченной черной ямищи живого еще мужика. Тот дергался, бился, хрипел и стонал — визжать он уже не мог.
Холодно мне стало и мерзко, неужто живьем они его в ад потянут?! Даже жаль гада! Как же так?! А мертвечиха, бабища эта все подлезала под хрипящего, все ластилась, жалась, впивала свои острые клыки в жирную шею, и хохотала. А червь проклятый работал, дело свое делал… И до того мне того мужичину стало жаль, что сунулся я ему на выручку в могилу, рванулся… но не пустила меня какая-то злая сила туда. Не пустила. Весь я во власти их…
Видать, не для того меня на божий свет выпихнули, не для того. А для чего же…
Зарыдал я тогда, забился в истерике. Откатился от края могилы, засучил руками и ногами. Лишь однажды я бился так же, как припадочный. В белопольском приемнике, когда меня взяли почти с поличным, во хмелю дичайшем, когда от озлобления меня трясло трясуном, когда и сам понимал — надо косить под припадочного, иначе кранты, хана. Эх, пронесло тогда! Лучше б меня и прибили тогда, где только эти козлы с топором шлялись?!
Недолго я бился и стенал.
Влекло меня куда-то.
И с каждой минутой все сильнее.
Ползком, потом на четвереньках пополз я к поваленной ограде. И тянулись мне вслед из могил костлявые руки, завидовали мне мертвяки, остановить хотели, не пустить. Не в их власти это было. Эх, проклятое, поганое кладбище! Приют черных душ!
Только выполз за ржавую, кособокую, ломаную ограду, сразу полегче стало. Поднялся на ноги и побрел, голый, избитый в кровь. Куда? Зачем?! Ноги сами несли меня. Надо одеться, надо хоть рожу умыть, утереть. Нельзя же так на люди, нельзя, пусть и ночь кругом. Хоть бы прохожий попался, забулдыга какой, содрать с него одежонку… нет, ноги тащили меня в самую чащобу, через овраги, кусты, бурелом и груды мусора. Лишь на темной крохотной полянке они подогнулись вдруг сами. И упал я рожей в листву, скрючился от какого-то холода, пронизавшего меня вдруг. Долго не мог поднять глаза кверху, минуты две или три. А когда поднял, совсем охренел — пенек стоял предо мной, и сидел на пеньке лысый старик с черными глазищами, носом огромным, вислым, касающимся губы слюнявой. Мерзкий старикашка, горбатый и сухоногий, с нервными, теребящими что-то ручонками, изгрызанными ногтями и мясистыми ушами.