— Ты, Ефросеньюшка-Фрося, сзади-то за водой от коренного-то берега далеко в голомя не убегай. Мористее, ясно дело, рыбы богаче, да падет-то вода восемь часов, воно куда за восемь часов уйти можно, а подняться успеват за три. Как покатится на прибыль — не убежишь!
Только позавидничала, видно, баба… Выкинуло потом в заплесток, неподалеку от утопленницы, пинагоров связку, на похоронный обед пригодились, да бахилы Сусаннины…
«Хороша была жёнка Фрося. Наверно, когда все кругом затопило, может, на каком-то большом камню уж и к смерти приготовилась, сняла она, видно, бахилы, прихватила их к пинагорьей ноше да так все увязала, чтобы песок в бахилы не набился, чтобы не заякорило где посереди берега, а в заплесток выкинуло. С разумом баба была, до последнего с разумом. А что позавидничала да далеко ее в голомя за пинагорами увело, дак кто на ее месте не позавидничал-то бы: кроме своего — детских четыре рта. Знал бы кто, до чего голод их доводил! С чужа подумать тошно. Забрела как-то на поветь, где на жерди бычья шкура старая висела, столь стара — совсем закостенела, сломишь, но не согнешь. Гляжу, и сердце от Фроськиной беды зашлось: половина шкуры по кусочкам выпилена, съели… А того, сколь широка обсушка берега быват, и местной-то человек не всегда вообразит: новой раз на карбасе обсохнешь столь далеко — коренного высокого берега не видно…»
Осталась после Ефросиньи за старшую в их семье дочи Катюха. Девка-невеста, глядеть любо, и крута — дело по дому в руках кипит. Но сумей-ко с тремя-то младшими… Да и то сказать, народ переселенцы — не из здешней жизни. «У нас женщины не косют, мужчины косют, а женщины сгребать только выходют». И дрова пилить-колоть— дело для них не бабье. А что на веслах в карбасах сидеть не умели, так это и вовсе понятно — не везде же бабы по-лошадиному ломят, не везде мужичьё только путины и знат… Каково-то было Катюхе: выделила ей бригада сенокосная на первых порах пай — ноль целых три десятых. По ее уменью. Не столько обидно, сколько стыдно — ребятишки одиннадцати годов по целому паю зарабатывают… Однако в середине лета приехала домой в баню мыться — радехонька: не только пай, но еще и с двумя десятыми отвалила бригада Катюхе-мордовке! Вся деревня глядела да радовалась: боева девка!
Вот и пришло той боевой извещенье: по первопутку топать в верховья Мезени на лесозаготовки. Взвыла: «Семья ведь! С кем малых-то оставлю?!» Однако повестку слезой не перешибешь… Катюха понимала это и не только выла. Осенью всех своих, даже самую малую выгнала на колхозные работы — картошку копать. И бригадирша-полевод в ту осень хотела было пожалиться председателю: мол, кроты все крайнее поле изрыли да картошки много в норы сносили. Но передумала. Зато потом, когда Катьку в лес все-таки угонили, младшие стали ходить-бегать на поля и до самых морозов «кротов копали» — полное подкроватье натаскали…
Правда, ребятишки просказались Сусанне, что встретилась им как-то бригадирша и крепко-накрепко велела не показывать никому, в каких норах картошку берут…
Насчет же того, с кем младшие останутся, и не спрашивали. В сельсовете сказали прямо:
— Бабка есть!
А бабка-то, Сусанна Карушкова, еще летом после похорон Ефросиньи-постойщицы совсем сдала. Единственное место, куда хватало у нее натуры дойти, — это почта. И надеялась она, и не надеялась: не прилетит ли весточка… Ведь похоронная-то бумага на старшего сына была, а от второго-то, Пашеньки, ни похоронки, ни извещенья какого: сгинул — и все тут. В сорок первом — письмо последнее, шесть годов… Но сколь ни тяжко было иной раз старыми костями скрипеть — не случилось ни разу до понешной немочи, чтобы она почту у дороги не встретила.
Война, слава богу, кончилась. Пришло время: одна матерь из Крутой Дресвы на могилы к своим срядилась да укатила. Махала деревня с угорышка вслед счастливой путешественнице и говорила как-то удивительно:
— Во город во Мгу поехала…
— Во Мгу-у…
Запомнилось с первого раза это странное наименование, потому что соседнюю деревню почти так же грустно звали — Мгла.