Выбрать главу

А у ней, у Сусанны, даже адреса-то нету, куда ехать. Ни того, ни другого. И не знает она, чему больше была бы рада — сыну родному (все равно надежды-то никакой…) или известью точному: «Здесь, мол, Сусанна сыновья твои, вот эти бугорышки можешь слезой окропить». И кощунства в столь страшном выборе нету, ведь и сама она в могилу глядит.

На почте Сусанна не бывала с Ноябрьских. В праздник, в распуту, письма принес на себе проходивший через деревню мужик, зимник еще не был протоптан. Она, ясно дело, ничего не получила и поплелась потихоньку домой. Синё уж было, вечерние печи-голландки из горниц дым к небу поставили, колодцы скрипели.

И вдруг справа — поначалу даже решила, что ей кажется, — видит Сусанна: лежит у перекрестка тропок под заломленной мерзлой травой чаю осьмушка. Большая такая пачка, настоящая осьмушка, полсотни граммов. Чуть-чуть снежком припорошена…

— Осподи! — оглянулась кругом и бессильно руки опустила, колышек выронила. — Уж не блазнит ли?

Но пачка лежала по-прежнему, рядом с упавшим колышком.

— Вот беда-то! Грех-то!

Схватила чай, засуетилась, оглядываясь то на свой дом, то на почту.

— Вот беда-то…

Пойти бы сразу на почту да сказать, чтоб поспрашивала почтариха, кто чай потерял. Пришли бы и забрали. Но, с другой стороны, ежели пачками теряют да и не спохватываются — не последняя у кого-то пачка… Ой, не последняя!.. А она, Сусанна, может, даже и скус-то чайный совсем забыла! Справедливо ли?.. А как, бывало-то, пивала, как заваривала! Ни у кого лучше, чем свой, не пробовала!

Наклонилась колышек поднять.

— Что оно делать-то?.. Будь восьминка моя, дак разве этот кол, эту батожину, эту бачину прокляту взяла бы я в руки?!

Разогнулась, выпрямилась, сколько могла:

— Осподи! Как молодка забегаю!..

И, словно духу набираясь перед тем, как через непосильный порог ступить:

— Согрешу… А кто потерял, в ноженьки тому кинусь, работницей евонной, как выздоровею, сделаюсь! Как я чаю-то хочу! Осподи!

Тук-тук колышком, закрыла глаза и в домашнюю сторону шагнула. Однако через пару сажен остановиться пришлось — голову обнесло. Оттого, что будто бы довоенного чая запах почувствовала.

— Беда, беда-то еще кака!.. Не отдать ли? Осподи! Пить-ись мне не нать! Последню бы лопотинку, последню рубаху за едину бы заварку отдала!.. Свету не вижу… Сама восьминка в руки пришла! Вот ведь беда-то! Вот ведь грех-то1 Что оно делать-то?!

Сунула осьмушку в карман, побрела медленней прежнего. И уж не от запаха чайного, а от дум несусветных голова кружилась:

«Неужто желанья мои услышаны? Так услышь мя, осподи, о сынах моих!..»

Домой в слезах пришла. Через порог шагнула, огляделась. Ребятишки — все трое — в ее половине. На печь в дальний угол забились, притаились… Привыкли, безобутные, к печке.

Кинула осьмушку на стол в красном углу. Отошла и со стороны на нее поглядела.

— Возьму да и заварю! Не много и нать мне — на один-то чайник. А остатки снесу. Отдам. За одну-то заварку корить, может, и не станут.

Рассуждает, шепчет, а самовар-то уж под конфоркой на полу оказался… Вот в том месте, где сейчас стоит. И уж лучина в руке горела… Наставила-таки самовар!

Пальтуху сымала — глаз не спускала с пачки… А голова-то, с головой-то что делалось!..

Без большого достатка, но и не бедно жила она после смерти мужа. Ребяток в первое же лето за собой на пожню потянула. Худо-бедно, а земли — две души… Бабы, бывало, заохают;

— Куда ты их волокешь-то себе на маяту?! Съедят комары!

И вправду, столь малы были — из хорошей ежели травы, так только грабельки и видно. Да головушки…

Старший-то был светловолос. Сам гибок, что ковылинка на угорышке, лицо тонкое да умное, а надо лбом — будто от кудельки растрепанный край. И столь та куделька мягка была да шелковиста — прикладывай нитку да начинай прялку крутить, прядено на катушку сматывать. А глазами — серьезненький… И все спрашивал. Да такое все, чего мати и сама не знат.

А младший, Пашенька, — тот даже с виду другой, покороче да пошире. Пояска не любил — ремнем отцовским перехватится, остаток дважды вокруг себя обмотнет: мужик мужиком! А головка… Если, бывало, подстрижен, а у тебя — ссадина или мозоль содрана, то не можно, бывало, мыть, столь ершист волос. Говорят:

«Каков волос — таков норов». Но Паша, не по приметам, не был ни груб, ни упрям, до мужика дорос, а все ему было — брата бы дернуть, да в сене вываляться, да матери загадку устроить. Таким и на войну взяли. Ремнем отцовским перепоясался в дорогу, волосы в пол-лба подстрижены и вперед приглажены, глаза серьезны стали — широки и черны.