А у Сусанны, умирающей, для радости ли, для страдания ли и сил-то, может, уже не было… Лишь приложила к губам написанные родимой рукой буковки…
… У Сусанные погибли последние, у старика-извозчика — последние… Уж не повторяюсь ли я, не перегибаю ли? Но вот моя улочка, мой Задний порядок. Десять домов, десять хозяйств. Пойдем же от берега, от обрыва и посчитаем.
Из первого, над обрывом, дома ушли и не вернулись Степан, Григорий, Петр и самый добрый из них — Иван. Никого у Ольги Алексеевны не осталось.
Второй дом одного мужика на войну проводил, Мишу-Верхнего, других не было мужиков. Так Миши-Верхнего и не дождались.
Слева от нашего дома — крыльцо к крыльцу — дом дядюшки Вениамина Виссарионовича. Многим ли пришлось перенести такое: три похоронки с одной почтой… Сын Клавдий, сын Филипп. Зять Филипп.
За дядюшкой Вениамином, чуть поодаль, долго еще доживала свой век одинокая Агриппина Григорьевна, Пинушка. От нее ушел сын Киприян. Помню, прибежала к нам женщина глуховатая с другого конца деревни, сияет во все лицо, с порога радостную весть кинула:
— Кипра-то наш — ерой! Ерой наш Кипра-то стал!
А через неделю Кипры-героя не стало…
Далее — за Пинушкиным домом — дядья мои…
Петр Никифорович…
Артем Никифорович…
В их семьях тоже после них мужиков не осталось…
Вот что стряслось с нашим Задним порядком.
А судьба Крутой Дресвы почти не отличается от судьбы моей родной деревни.
И все, кто не вернулся с войны в мою деревню, — мне родня, все их сыновья — друзья мои, и награди меня, разум, силой, чтобы сдержать грешное и пристрастное это перо, ибо кажется: погибло, потеряно несправедливо много!
«Живой, Пашенька! Нашелся!»
Когда все ушли, — а народу много перебывало у ней в тот день, — до позднего вечера, до полуночи лежала она, счастливая, теперь уже не только телом, но и душой легкая, пока вдруг неожиданный, давно неведомый страх сердце не остановил:
— Доживу ли?!
Утра дождалась в забытье. Очнулась — старшая из детей рядом стоит, перепуганная, в слезах. Показала Сусанна девочке, чтобы наклонилась. Прошептала:
— Сбегони… Поклонись в сельсовете… Чаю…
И — кто б еще вчера про такую щедрость думать мог? — выписала председательница. Накарякала на бумажке продавцу: «Пол маленькой пачки».
Уж крутила-крутила продавщица пачку, уж крутила-крутила! И всего-то в ней — на одну заварку хорошую, а тут пополам дели! Сказала большой-большой бабке, у которой такая же сельсоветская бумажка была:
— Уж как хотите, а я не берусь! Или к фельдшеру идите, или сами делите! Вот вам ваши двадцать пять грамм!
Пришла к Карушковым. Большая баба предложила:
— Лучше всего — разрезать.
Сусанна кивнула.
Женщина взяла фанерку, нож, приставила фанерку к бабушкиной кровати и, сжав пачку худыми изломанными пальцами, причем большой совсем без ногтя, одним движением ножа разрезала чай пополам. Будто всю жизнь только этим и занималась. Поставила половинки на попа, собрала с фанерки до последней чаинки, почему-то виновато сказала:
— Чтоб без обиды, Сусаннушка… А сколь пахнет-то!.. Чтобы без обиды…
Потом распорядилась:
— Ну-ка, котора на печки! Отвернись! Кýкать будем! Я спрошу: «Это кому?», а ты отвечай: «Тебе!» или «Бабке!».
Девчушечка живо отвернулась и, не дожидаясь вопроса, крикнула:
— Бабушке!
— Да обожди ты! — добро засмеялась баба. — Не спросила ведь еще. Отворачивайся! Это кому?
— Бабушке!
— Эх ты-ы… Ну да ладно, будем считать, что ку́конули, все равно без обиды!
И увидела, как бабка, лежащая с закрытыми глазами, слабо улыбнулась.
Когда женщина ушла, дети весело прильнули к кровати. Старшая продолжала держать фанерку с чаем. Спросила:
— Заварить?
Бабка ответила не сразу:
— Самой бы встать… Сумеешь ли? Не испортить бы… Дай-ко нюхну-то…
Девочка осторожно взяла с фанерки чай и поднесла. Бабка вдохнула, показала глазами, мол, спасибо, убери. Прошептала:
— Осподи, богасьво-то какó! Поставь, дитятко, на стол вместях с фанеркой да слетайте куда-ле ненадолышко, умаялась я.
Шевеля сухими губами, бабка подумала:
«Теперь поднимусь… Поднимусь! Без чаю-то я ведь и молодкой леживала, бывало это со мной… А с чаем-то!..».
Она спокойно, умиротворенно задремала.