И зависть, зависть…
А он наговорится, понаслаждается славой, и снова начнет ждать удобного момента, и снова мечту о побеге будет носить в себе, как женщина носит дитенка, испытывая тревогу и непонятную другим людям сладость. В этом и была настоящая сущность его жизни, полная ожиданий, полная риска, никому, правда, ненужного. И разве понять эту жизнь таким духарикам, как этот израненный, небось даже и в кэпэзэ не сидевший мужичок — лесной начальничек? Чтобы понять вкус свободы, надо потерять ее прежде.
Ах, свобода, свобода! Вот она, рядом, и на пути всего лишь этот мужичок. Да неужто он?..
— Зачем? — повторил вопрос Егор Романович, и Хыч поморщился, туго придумывая, что сказать.
Егор Романович вытер ладонью затрепетавшего от удовольствия коня, снял с него седло, потом сел подле огня, закурил и стал сушить изодранные штаны. Курева Хычу он не предложил, хотя у того и загорелись глаза жадностью.
Стянув сапоги, Егор Романович приспособил на палочки портянки и задумчиво уставился на огонь.
— У людей и без тебя горя и бед хватает, — не дождавшись ответа, сказал он и показал на огонь: — Иди уж, грейся, скрючился как цуцик.
Оттого что Егор Романович не дал закурить и говорил с ним так обидно и никакого страха и злобы не показывал, Хыч вдруг заныл, стал кататься по камням и колотить себя кулаками но голове.
— Эк избаловался! — глянул через плечо Егор Романович и досадливо покачал головой.
— Семь побегов! — выл Хыч. — Я дохлятину ел!.. Баранину-у-у! Копченую-у-у! Знаешь, что это? — И вдруг бросился на Егора Романовича, растопырив пальцы с грязными ногтями: — Уйди с дороги, фрайер! З-задавлю! В мешке, копченого, унесу!
Егор Романович пихнул Хыча ногой, рванул подпругу от седла и вытянул его по морде. Потом лупил уже по чему попало, приговаривая:
— За дохлятину! За баранину! За пакость! — Обессилел. рявкнул задышливо: — Нишкни! — Рявкнул так, что Мухортый прижал уши и переступил, а Хыч тоненько, по-щенячьи заскулил, забившись снова под скалу:
— На свободу хочу, дяденька-а-а… На свободу…
— «Дяденька»! — яростно передразнил Егор Романович и показал на его голову с лишаями седины. — Ты погляди на себя! Мы ж, поди, одногодки, а ты — «дяденька»! Вон она, твоя свобода! Вся на башке! Каждый побег мохом пророс. Зачем жизнь-то промотал? На, закуривай, — резко сунул он Хычу старый, сделанный из алюминиевого поршня портсигар.
Хыч утерся рукавом и неуверенно взял портсигар. Повременил, глядя на Стрельцова, вдруг засуетился, выхватил щепотку махорки, сделал самокрутку. На крышке портсигара заметил полустертые буквы и с трудом прочел, шевеля побитыми губами: «Егору — другу-фронтовику — на вечную память».
Захлебнувшись дымом, закашлялся было, но опять скосил глаза на портсигар, пытаясь что-то осмыслить. «А-а, это у него старые раны, с фронта».
— Гляди, читай, — положив на камень портсигар, кивнул Стрельцов. — Земляк подарил, шофер нашей батареи, Митякин Петр. Сына в память его нарек. — Егор Романович помолчал, горько выдавил: — Погиб хороший человек. Погиб не за-ради того, чтобы всякая вша… — и тут же остановился, прервал себя: — Отправимся, пожалуй, хватит разговору.
— Куда?
— Куда надо. Ты что думаешь, я тебя отпущу, думаешь, добреньким сделался, табачку дал? — Сердито, рывками Стрельцов принялся натягивать на себя еще парящую рубаху.
— Спину-то перевязал бы, — буркнул Хыч, незаметно подобравшись к костру. Он жадно дохлебывал дым из мокрого окурка. Даже здесь, в лесу, курил он украдкой, из ладоней.
Егор Романович разорвал майку, сунул лоскуты Хычу и, пока тот неумело обматывал его спину, касаясь холодными руками тела, все глядел перед собой безотрывно.
Далекое солнце удивленно пялилось с небес на разгромленную землю, над которой устало парило сыростью и вспухали густыми облаками над расщелинами речек туманы, расползаясь по горам, укрывая разбитую тайгу.
— У тебя хоть родные-то есть? Отец, мать, жена, дети? — спросил Стрельцов.
Хыч зубами ловко затянул узелок на спине Егора Романовича и уныло шмыгнул носом.
— Нету. Никого нету. Безродный я.
— Безродный? Почему?
Хыч пожал плечами, протянул руки к костру, долго и неподвижно сидел и глядел на огонь. Была какая-то первобытность в его позе, и больно было оттого, что ничего-то он не понимал. Мог часами глядеть вот так на огонь, и в этом полусне, в бездумности этой было гнетущее наслаждение, тоска о неведомой жизни и еще о чем-то недоступном его голове.
— Жись так распорядилась, — выдохнул он со свистом полой частью рта, и, разжалобив себя таким вступлением, продолжал Хыч: — С голоду в двадцать первом родители померли. Хорошие были… Да, хорошие! — звонко выкрикнул Хыч и заторопился: — Мать — учительница, детей арихметике учила. Отец — анженер. Да. Машины придумывал! Всякие, разные, ерапланы и трактора, и еще сеялки, хых, пашеницу сеять, да!
«Чисто дитя, — с грустью заключил Егор Романович, прилаживая оторванную подпругу к седлу. — Как начнет врать, так и хых. Небось касаемо тюремных дел, там — как рыба в воде. А о себе даже сбрехать не умеет. Заколодило, верно, ум-от». Однако говорить Хычу он не мешал. А тот уже вел рассказ о том, как однажды влюбилась в него «до ужасти» дочь одного «ба-альшого» человека, и такая она была раскрасавица, и такая у них любовь пошла, какой свет не видывал.
«Слышал я уж про это. Слышал не раз», — отворачиваясь, улыбнулся Егор Романович.
— Не веришь? — удивился Хыч. Он был, как шаман, чуток к перемене в настроении людей, к интонации, к жестам и мимике. Видимо, выработалось в нем такое чутье на допросах и в неспокойной, требующей постоянной напряженности арестантской жизни.
— Нет, почему же? Говори, говори. Да покороче.
На лесоучастке в прошлые годы таких, как Хыч, полно бывало по вербовке, и все их манеры, уловки, рассказы о себе точь-в-точь совпадали с тем, что повествовал Хыч. Эта дочь «ба-альшого» человека заколет себя серебряным кинжалом или в море кувырнется вместе с собственным «ахтомобилем» после того, как «милого заметут за одно крупное дело». Мелких дел они не свершают, по карманам не лазят, белье с веревок не снимают, пайки не тянут, а только все по банкам да ювелирным магазинам работают.
— Выходит, жизни-то у тебя и не было, — оборвал он Хыча на самом интересном месте, и тот остался с открытым ртом. — Выдумка одна и пакость. Сколько тебе годов?
— Сорок четвертый, кажись, пошел.
— Я бы все пятьдесят дал. Износился попусту. Попробуй-ка сызнова начать все. Суши лопоть-то, суши да колено замотай. На вот, — подал он ему носовой платок.
— Чего начинать-то? Все уж кончилось. Срок вот добавят. А я убегу. Опять убегу, — подняв разодранную штанину и затягивая платок на разбитом колене, буркнул Хыч.
— До сроку-то чего осталось?
— Год.
— И ты убег?
— Ушел, хых.
— И не дурак ты после этого? Не дурак, а?
Хыч, как нищий, протянул сморщенную ладонь. Егор Романович дал ему портсигар. Сворачивая самокрутку, Хыч опять смотрел на надпись.
— Эт что! — с вызовом, что-то заглушая в себе, вскинулся Хыч, возвращая портсигар. — На Севере отбывал, полтора месяца оставалось — и оторвался! До войны еще. Пальцы отморозил. Нету у меня на лапе пальцев, — шевельнул он правым ботинком. — Такая моя натура!
— Ну и дура — твоя натура. — Егор Романович поглядел на исшрамленные губы Хыча. — Дали жизни?
— Еще как! — без унылости, даже с непонятной рисовкой произнес Хыч. — При побеге стреляли. Нос вон пулей чиркнуло напоперек.