Но в квартире, похоже, никого не было.
«Интересно, она к нему ездит или он тут зависает?» — попытался я понять.
— Заходи, — сказала Гланька усталым голосом. Ей, кажется, не нравилось, что я там озираюсь.
Кухня была освещена большим и прямым светом из окна, смутно-белым и противным, как старая простыня. Я с трудом сдержался, чтоб не задёрнуть шторы, а потом включить электричество.
Поднял глаза на лампочку — нет, и лампочка была такая, что лучше её не включать, — даже по виду квёлая и липкая, как обсосанный леденец. Включишь её — и она с треском лопнет над самой головой.
— Чего ты? — спросила Гланька, не поднимая глаза от чайной чашки, будто я там отражался со всеми своими сомнениями.
Она сидела в углу кухни, спиной к окошку.
— Как дела? — ответил я вопросом на вопрос.
Она в ответ чуть дрогнула щекою, это означало: какие ещё дела, нет никаких дел.
— Хочешь чаю? — спросила в свою очередь.
— Что-нибудь случилось? — спросил и я, глядя на чайник, переживший, судя по виду, смертельные пытки огнём и водой.
На кухне помимо табуретки, на которой расположилась Гланька, стояло почему-то ещё кресло. Едва я уселся в него, Гланя тут же, с неожиданной для её осыпавшегося самочувствия ловкостью, перепрыгнула на подоконник. Мне даже показалось, что ей было неприятно сидеть рядом со мной, но она тут же положила ножку на спинку моего кресла.
Я подумал, что это со смыслом, поэтому повернулся к Глане и погладил её лодыжку левой рукой. Но она сразу убрала ногу.
Что ж поделать. Ничего не поделать.
Гланя молча протянула ладонь — и одну секунду думал, что для поцелуя, но потом догадался: она показывала на чашку с чаем. Хорошо, что не поцеловал.
Подал ей чашку — чай и правда был едва тёплый.
На стене висела чёрно-белая фотография, изображающая танцующую девочку в русском наряде.
— Ты? — кивнул я на фото.
Гланя скосилась на своё изображение:
— Да. Десять лет в танцевальной школе. Потом травма, три месяца в больнице… Отец мне сказал тогда: дочка, танцы — это всерьёз, это — работа, подумай.
Гланька сжимала руками чашку так, словно о неё можно было согреться. Даже со стороны было заметно, что кисти у неё холодные, почти ледяные — с серым оттенком кожи, с голубыми прожилками…
Я поспешно отогнал от себя мысль о том, что ж такого особенного делает этими руками Гланька, чтоб так их измучить…
— …после разговора с отцом, — сказала Гланя шёпотом, — я подумала — и оставила всё это.
Мы некоторое время молчали.
В её словах была какая-то не совсем понятная мне, показавшаяся нарочитой мука. Ну, танцы, ну, не смогла танцевать — зачем это всё? Лучше бы опять ножку положила мне на спинку кресла.
— Отец ведь тоже был танцором… Потом ему это очень помогло по дипломатической линии, — еле слышно улыбнулась Гланька.
Впрочем, и об отце она говорила так, словно он давно умер.
Отцовская фотография висела на стене рядом с Гланькиной, вдруг догадался я. На фотографии был изображён чернявый молодой тип, одетый то ли в молдаванский, то ли в румынский костюм — не очень знаю, чем они отличаются. Этот молдавский румын тоже танцевал, на лице его была чудесная улыбка, я с детства ненавижу таких улыбчивых парней.
От Гланькиной квартиры исходило твёрдое ощущение, что постоянный мужик тут сто лет не живёт, а те, кто заходят, — не остаются надолго. Об этом вопило всё, что я видел: вешалки, линолеум, батареи, шкафы, краны. И то, что какие-то очень отдельные вещи были починены, а какие-то развинчены вдрызг, — лишь подтверждало мои наблюдения.
Я порыскал глазами в поисках изящных безделиц, которые отец из своих дипломатических путешествий мог бы присылать дочери, — но ничего такого не было. То ли карьера его пошла на спад, то ли он не славился щедростью к своей печальной, забывшей танцы девочке.
Хотя чёрт бы с этим отцом, откуда мне знать, зачем Гланька про него заговорила.
Но она, замолчав об отце, никаких иных тем вовсе не захотела обсуждать.
Мы странно разговаривали ещё, быть может, час, а может, и два — не произнося и двух слов кряду.
Ставили чай — и даже разливали его, — но никто не пил, и чумазые кружки, числом три, полные, остывали на столе.
Долго, мешая друг другу, открывали балконную дверь, собираясь покурить, но, открыв, выяснили, что сигарет нет ни у неё, ни у меня. (На балконе было холодней, чем на улице, и ужасный бардак.)
Я просил дать посмотреть альбом с фотографиями — мне страшно хотелось увидеть, какой Гланька была в школе, — но она наотрез отказывалась и, когда я просил, морщилась с таким видом, словно я перетягивал ей ледяной палец тонкой ниткой.