Максим Лаврентьев
ВОСПИТАНИЕ ЦИНИКА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Я люблю и ненавижу Литературный институт. Его обшарпанные и пыльные стены, проваливающиеся в подвал скрипучие полы его аудиторий, сквозняки на узких лестницах и в коридорах, его казенную, как тюремная роба, историю, умещающуюся в трех предложениях: «Был организован по решению…», «В разные годы преподавали…», «Среди выпускников...».
В джунглях Юго-Восточной Азии есть индуистский храм Та Прохм, сквозь стены которого, сдвинув камни, проросли гигантские, невиданные в северных широтах фикусы. Вот так и Литинститут оплел, охватил и сдавил своими чудовищными корнями старинный особняк на Тверском бульваре. Издалека, с бульвара, загазованного и оглушенного мчащимися по обе его стороны машинами, непосвященный прохожий, будь то заезжий театрал или просто какой-нибудь дурак, завернувший сюда со Спиридоновки, ничего необычного, разумеется, не разглядит, не почувствует и не угадает в этом двухэтажном доме с памятником во дворе одному из прежних жильцов, неузнаваемому Герцену.
В первый раз, набравшись смелости, я вошел под внутренние фанфары в распахнутые решетчатые ворота бывшего дворянского особняка осенью девяноста пятого года — я искал Приемную комиссию. Комиссия, как выяснилось, помещалась в небольшой комнате на первом этаже левого флигеля. Той осенью я вообще впервые, так сказать, сунул голову в пасть литературы — прочитав объявление в газете, записался на платный семинар известного советского поэта-песенника, отвез стихи в редакцию журнала «Юность» на Триумфальной площади, получил там приглашение в Центральный Дом литераторов на Совещание молодых писателей, — одним словом, приобщился. Ни пьяное сборище писак, ни публикация моих стихов в рубрике «Задворки», ни совет редактора поступать на филфак МГУ («только там дают нормальное образование») не сбили мне прицел — в нем по-прежнему маячило родовое гнездо Герцена на Тверском, куда я собирался впорхнуть сперва на кукушечьих правах слушателя подготовительных курсов.
Итак, я нашел комиссию, подал заявление вместе с кипой рифмованного абсурда (для допуска к экзаменам нужно было еще пройти так называемый творческий конкурс) и в ожидании однозначного, как мне казалось, вердикта записался на платные курсы. Занятия должны были начаться в феврале. Оставшееся время я, как обычно, слонялся по улицам, что-то сочинял или играл заполночь на дребезжащем фортепиано в цокольном этаже библиотеки Тимирязевской сельхозакадемии, куда меня устроили по знакомству работать ночным сторожем.
Летели дни, летели с полок долой штудируемые романы Толстого и Достоевского (в школе, вместо того чтобы читать по программе, я неплохо поиграл в баскетбол), летел и падал снег, заваливая соседний с библиотекой парк, и мне казалось, что я — нежданное, но вполне законное Аполлоново дитя в суровой стране гипербореев.
Наконец, начались занятия — по нескольку лекций три дня в неделю.
Я сидел на последних рядах, слушал вполуха, — мое внимание больше привлекали «стены» — актовый зал с хрустальной люстрой, казавшейся особенно роскошной среди общей нищеты и неустроенности, обшитая деревом и обклеенная советскими лозунгами учебная аудитория на втором этаже. Ну и, конечно, другие «подготовишки». Видя, как в перерывах они кучкуются под лестницей, где было устроено место для перекура — несколько просиженных кресел и огромная заплеванная урна, я очень хотел заинтересовать их своей персоной, но из робости держался особняком.
Маша сама подошла ко мне, курившему, забравшись с ногами на подоконник, в конце коридора и строившему из себя, черт знает кого.
За пять минут до этого случился небольшой международный конфуз: под лестницу завернули какие-то дорого одетые люди, закашлялись от дыма, ошарашено глянули на курящих, потом на стены и потолок со свисающими с него горелыми спичками (мы забавы ради поджигали эти спички, бросали вверх и они приклеивались к штукатурке), полопотали что-то по-иностранному и удалились. Через мгновение нас уже распекал выросший как из-под земли ректор: «Что ж вы, сукины дети? Это ж были потомки Герцена — специально приехали из-за границы особняк посмотреть, а тут…».
Машу я навсегда запомнил такой — крепко сбитая, небольшого роста девица, с красными от выпитого винца пухлыми щечками, с густой и жесткой, как медвежья шкура, шевелюрой. Она смолила сигарету за сигаретой и пила спиртное, словно юная медведица, пришедшая за тридевять земель к водопою. Об этой последней ее особенности узнал я через несколько дней, когда навестил новую знакомую в просторной профессорской квартире на Ленинском проспекте — она жила там с мамой, вечно раздраженной ее поведением, и двумя малосимпатичными собаками. Запершись в Машиной комнате, мы курили, глотали шампанское и водку, заедая мороженым, читали друг другу вслух «Слово о полку Игореве» в переложении Заболоцкого, а потом, после неловкого объяснения, начали целоваться.
Маша была моложе меня на два года, собиралась поступить на семинар критики, мечтала писать о театре. Она не была влюблена, просто я казался ей подходящим для первого поцелуя — ведь даже самая грубая девушка в глубине души остается трепетным романтиком. То, что избранник оказался неопытным даже и в этом отношении, несколько охладило ее пыл, но тут уж я, одержимый той же целью, сделал на нетвердых ногах шаг навстречу.
Вскоре весна полностью вступила в свои права — снег исчез с улиц, солнце вовсю светило и грело, и можно было часами стоять у парапета набережной Москвы-реки, не опасаясь застудиться от близкой воды, и целоваться, целоваться, целоваться взасос, до распухших и раскрасневшихся, как пьяная вишня, губ.
Ни разу еще с тех пор, как мама вынимала меня из ванны, вытирала и, отнеся в комнату, укладывала спать, я не был настолько близок с женщиной. Лавина манящих, тревожащих, таинственных девичьих запахов обрушивалась на меня, смешиваясь то с пронзительной сыростью на Болотной площади, то с удушливой гарью под Крымским мостом, то с ароматом едва раскрывшихся почек в аллеях Нескучного сада. И мое тело стало реагировать соответствующим образом. Изнутри распирало желание — между ног все напрягалось так, словно там пущен электрический ток, но спустя некоторое время начинало ныть в паху. Понять причину этой боли я был не в состоянии. Временами казалось, что через поцелуи мне передалась какая-то венерическая болезнь, и тогда я проклинал Машу с ее вечно вожделеющим ртом.
Вдруг все закончилось. Помню, как на прогулке мы повздорили по незначительному поводу. В вестибюле метро Маша первая прошла через турникет, обернулась ко мне и сказала, что между нами ничего больше быть не может. И ушла. Стоя как баран перед турникетом, в первую минуту я испытал недоумение. За что? Из-за чего? Но при более широком взгляде на вещи становилось очевидным, что и впрямь ничего больше у нас Машей не может быть. Девушка расчетливая и, когда надо, трезво мыслящая, она рассудила верно: требовать с меня что-то еще кроме полудетских шалостей преждевременно, мы достаточно послужили друг другу тренажерами для поцелуев, пора переходить к другим, более серьезным снарядам. И я, рассматривая это как некую закономерность, конечно, согласился с Машей, хотя в то же время и дулся и даже скучал — не по ней в целом, а главным образом по ее губам, разбухшим от моих щенячьих покусываний.
Но юность и наступившее лето взяли свое — в бодряще прохладном июне я выкинул Машу из головы, отдавшись подготовке к вступительным экзаменам в институт, к которым был допущен, благополучно миновав рифы творческого конкурса.
Июль принес с собой жару и травму — купаясь в Водниках, я поранил ступню бутылочным осколком и пару недель провалялся дома с забинтованной ногой под распахнутым настежь по случаю духоты окном. Здесь меня чуть не ежедневно навещали тогдашние друзья — соседка Юля, уже учившаяся в «художке», ее подруга Марго, родившая двойню, Саша, Юлин молодой человек, подававший надежды художник, и Сережа, ухажер Марго, вообще-то торговавший дверными замками, но в духе того бесшабашного времени и той компании пытавшийся что-то наигрывать на электрогитаре. Мы засиживались в моей комнате далеко заполночь, потягивая разбавленную пепси-колой водку и распевая очередную песенку, от скуки сочиненную мною к приходу гостей: