Театральная площадь с тремя огромными театрами, сдвинутыми рядом, как сдвигают комоды в мебельном магазине. Две огромные гостиницы «Метрополь» и «Континенталь» по ту сторону площади, трамваи и извозчики, и снова автомобили. Все это кружится на площади, которая кажется мне небольшой и тесной… Вот Врублевская роспись на Метрополе, я узнаю ее, потому что вчера на несколько часов задержался в Третьяковке, разглядывая полотна Врубеля. Но позади Метрополя, в диком несоответствии с Врубелем, каменное кружево Китайгородской стены, из-за которой выглядывает по-старинному разрисованное здание Синодальной типографии.
Да, это Москва, Москва…
— Ну что же ты не удивляешься? — спрашивает меня отец. — Ведь ты всего этого никогда не видел!
— Я и сам не знаю, — в смущении признаюсь я. — Но мне кажется, что я все это уже видел.
Отец удивился, покачал головой. Но я не мог и не хотел выражать восторг и удивление, когда и вправду все это казалось мне удивительно знакомым. Может быть, причиной тому были столичные журналы, особенно иллюстрированные, может быть, чтение художественной литературы, но ощущение знакомого, почти родного не покидало меня в Москве…
Мы поселились в одном из кривых переулков Арбата. Я уже знал о жизни этих переулков между Арбатом и Поварской, наверное, от Тургенева и Толстого. Мы задержались на ночь у какого-то папиного приятеля в Замоскворечье, и, выйдя поутру на улицу, я увидел знакомый мне мир Островского. Кремль, тогда пустой и захламленный, с Царь-колоколом и Царь-пушкой, Красная площадь с Мининым и Пожарским, где возле Иверской гнусаво пело множество калек и нищих, — все это было знакомо мне.
Только одно поразило меня, хотя и об этом я был уже предупрежден и литературой и живописью, — Василий Блаженный. Как чудо, вырастал он передо мной из тогдашней горбатой мостовой Красной площади! Это поразительное сочетание цветов и плодов, в которое превратились камни, невозможно было представить себе ни во сне, ни наяву… Как тогда я восхитился им, так и не перестаю восхищаться.
И еще, чего, конечно, не могла предсказать никакая книга, были митинги, митинги у каждого памятника. Вот Минин и Пожарский, и оттуда слышен напряженный, с хрипотцой голос. Что-то выкрикивает человек, снявший картуз, ветер треплет его редкие волосы, а он кричит о земле и воле так, что жилы надуваются на шее, он поднимает руку к небу, и Минин над ним тоже подъемлет призывающе огромную ручищу…
Скобелев перед домом генерал-губернатора кичливо вскинул саблю, а под ним, словно оспаривая его, громовым голосом выкрикивает какой-то солдат:
— Мир без аннексий и контрибуций!
А из толпы раздается:
— Долой! Долой!
— Правильно!
Возле Пушкина митинг, и возле Гоголя митинг… Порою люди сбиваются около каменной ограды, возле газетного киоска, а то прямо на перекрестке. Стоит начаться спору, как вокруг спорящих сразу же образуется толпа жадно слушающих людей.
Вся Россия заговорила, вся Россия хочет слушать, и чего только не наслушаешься здесь — вперемешку и церковная речь и марксистская формула. Вот лощеный господин с адвокатскими ораторскими приемами. А вот раненый в больничном халате выбрасывает вперед исхудалую руку.
— Штыки в землю! — хрипло кричит он, а господин призывает его к патриотизму и национальному единению…
Я ходил по центральным улицам, сворачивал вбок и вдруг попал в переулки, один другого милей. Небольшие домики с мезонинами и деревянными колоннами — начало девятнадцатого, восемнадцатый век. Пестро раскрашенные, словно игрушечные церкви, от них уже веяло допетровской стариной.
Помню, как шел я по Садовой на Кудринскую и вдруг услышал — поют петухи. Я свернул в ту сторону, попал в запущенный сад, прошел его, неожиданно вокруг меня все раздвинулось, большие дома исчезли, появились избы, усадьбы, перелески, пруды. Пели петухи, паслись коровы; роса лежала на кустах смородины и шиповника. И птицы пели вольно, как за городом, кувшинки плавали в прудах. А потом вдруг снова звон трамвая, еще несколько шагов — и шумный рынок. Влево — Зоологический сад и пруды с белыми и черными лебедями…
Я бродил по Москве, иногда один, а иногда со своим троюродным братцем, толстеньким Джеком, питерским гимназистом. Джек удивлял и забавлял меня своей способностью называть цену любого предмета. Древние ли вазы в витрине, памятник ли посередине площади, пара ли вороных в дышле, цилиндр, шелковый шарф и тросточки или подвенечное платье с букетом искусственных флердоранжей — он точно знал, что сколько стоит!