Мы разложили костры. Возле наших костров уже спали, а москвичи все никак не могли угомониться. Слышен был смех, пение, веселый говор. Меня тянуло туда, но я стеснялся ни с того ни с сего подойти к ним…
Белый рукав тумана тянулся над рекой, и меня немного знобило, — то в жар бросало, то в холод, наверное, начиналась малярия, но я тогда еще не знал этого.
Давно не оставался я наедине с самим собой, и сейчас мысленно оглянулся на себя и поразился тому прыжку, который совершил. Если бы прошлым летом, когда я был чистеньким мальчиком в форменной шинели с золотыми пуговицами, целиком находившимся в сфере мечтаний — мечтаний любовных, мечтаний общественных, — показали бы меня такого, каким я был сейчас, в зеленом ватнике, неуклюжих ботинках и неумело намотанных обмотках, с бледным, покусанным комарами лицом, обросшим черной бородкой, — вот удивился бы я!
Но между тем летом и этим лежала революция, и куда, кроме как в Красную Армию, могло привести меня чтение революционной литературы и ежедневные посещения заседаний Совета в качестве безмолвного и жадного слушателя? Конечно, была прямая связь между Марксом, Энгельсом, Плехановым, Лениным и… винтовкой, к которой я уже так привык, что она не оттягивала мне плечи, и которую я таскал с собой совершенно машинально, куда бы ни шел. И все же то были книги, а это была жизнь, и, конечно, гораздо легче, сидя в уютной комнате, читать: «Шапки долой! Я буду говорить о мучениках коммуны!» — чем целые дни под пулями неприятеля мотаться по каменистым склонам и зеленым долинам Урала и быть готовым самому в любой момент превратиться в «мученика коммуны».
Как бы ни были благородны и возвышенны мои стремления, сказывались существенные недостатки моего воспитания. В моем воспитании не было ничего солдатского. Ни намотать портянку как следует, ни быстро окопаться — ничего этого я не умел. Единственно, что мне помогало в походной жизни, так это то, что я вырос в этих горах, легко ориентировался. Это изрядно удивляло Кудрявцева, моего сурового и требовательного начальника.
Ну, а все-таки, что сейчас дома? Как, наверное, беспокоится мама… Ведь вот уже два месяца ничего она обо мне не знает. В этом году, конечно, не поехали на дачу… Лица домашних обернулись ко мне, их губы шевелились, но что они говорили мне — упрекали, одобряли?
Вдруг у соседнего костра зазвенели струны, и громкий голос запел песню. Я пошел туда, словно меня позвали.
Так пел он громко, звонко, и в глубине его голоса слышалось что-то: будто трещина звенела. Так звенит надтреснутое стекло. Это был камаринский, тот самый «сукин сын, камаринский мужик, ты за что, про что помещицу убил?» — как в детстве пела мне нянька. Но сейчас эта песня скинула с себя скоморошескую одежду веселого юродства, она звучала широко и грозно.
Я уже видел со спины того, кто пел, — он был освещен снизу огнями костра и стоял, расставив тонкие ноги в старых светло-зеленых обмотках, и стройная фигура его отчетливо вырисовывалась на красном клубящемся дыму. А кругом костра стояли и сидели его товарищи. Молча слушали они. И все эти освещенные красным лица (среди них были и совсем молодые, и люди зрелого возраста, и старики) имели одно общее выражение, и это выражение было такое же, что и в голосе певца, и в словах песни.
Теперь я уже видел балалаечника, — розовая рука его с непостижимой быстротой моталась по струнам. Балалайка же была потрескавшаяся, облезлая, и, точно получив свежую рану в сегодняшнем бою, она была забинтована по грифу свежей марлей. А сам балалаечник похоже, что приходился внуком своей балалайке, такой он был русоволосый, нежно-румяный, какой-то весь молочный, как молоденький гриб масленок. И такие же мельчайшие капельки, как на молоденьком, только что взятом с земли грибе масленке, выступили на его оттопыренной верхней губе, на его белесых, важно нахмуренных бровях и на пухлом лбу.
С веселой злобой подтверждала балалайка то, что говорила песня, и я видел сейчас лицо того, кто пел. Это был худощавый, средних лет, со впалыми щеками и красивыми тонкими усами человек. Лицо его старинно-русское, пожалуй даже иконописное, с золотой искоркой в глазах и тонким носом. Трещина в голосе звучала, не переставая, но сквозь болезнь и надрыв продолжали литься беспощадные, обличительные слова: