Несколько дней я пробуду в Париже — сделаю прививки, оформлю визу, получу необходимое оборудование, которое предоставляет Национальный центр. Не пытайся связаться со мной. Я сама тебе позвоню, только не сиди из-за этого дома: у тебя ведь есть мобильник.
Еще раз спасибо за то, что ты так дивно устроил мне день рождения, несмотря ни на что. Ты же понимаешь: мы готовим друг другу сюрпризы, жертвуя ради удовольствия другого... Моя мать обнимает тебя.
Столь головокружительное падение — пусть даже я его и предвидел — окончательно выбило меня из колеи. Это было не прощальное письмо? И не любовное. И не извинение. Просто — никакое письмо. Перечитав его, я усомнился в собственной правоте. Я повторял себе: права она. Мой единственный ответ — бегство. Отступление, если выразиться более мягко. Я сижу в машине. Рядом на пассажирском сиденье включенный мобильник.
Я выхожу из прострации, хватаю жужжащий телефон:
— Это ты?
Сквозь треск и грохот Рауль спрашивает, можно ли ему остаться ночевать у Людовика Сарра.
— Как хочешь. Скажи, эти бумаги, которые ты мне дал...
— У меня нет времени, мы играем. Ты уехал?
— Я в машине...
— Пока, Нико.
Я вновь вернулся к реальности. Тщетно убеждаю себя в том, что сегодня — нечетное число, а Рауль говорит таким голосом потому, что, принеся мне документы об усыновлении, он что-то для себя хотел проверить, а вовсе не звал на помощь. Я принял за душевный порыв обыкновенное испытание моих чувств. Но я отреагировал вполне достойно и Рауль успокоился, переключился на другое. По сути, ничто не доказывает, что его мать, удаляясь, приблизит его ко мне. Конечно же, он любит нас вместе, гордится нами. Он ведь часто хвалился в нашем присутствии, что мы — единственная неразведенная пара в округе — разумеется, кроме родителей Людовика Сарра, но родители Людовика Сарра не любят друг друга. Если кто-то из нас — Ингрид или я — уйдет, мальчик утратит превосходство над лучшим другом, которого он выбрал так же, как выбирают для ношения власяницу.
Почему я вижу лицо Сезар среди капель дождя, во взмахах дворников? Как это связано с теми чувствами, что я сейчас испытываю? Трудно сказать, отказался я от желания сохранить Ингрид или принял тон ее письма, его беззаботность, раскрепощенность — чтобы вновь поверить, что еще не потерял ее насовсем.
14
Единственное утешение, что врач запретил мне смеяться. Я в полном сознании. У меня треснули три ребра, доктор говорит, что они срастутся сами, если я не буду смеяться, чихать, бегать, поднимать тяжести. Он спрашивает, кем я работаю. Я отвечаю — кассиром. Он облегченно улыбается: для такой работы требуются только пальцы. Я вспоминаю упаковки минеральной воды, которые перемещаю над декодером каждые две минуты. Он хмурится, выписывает на три дня больничный, предлагает лично отправить его в гипермаркет по факсу, чтобы мне не выходить из дома, ведь у меня здесь факса нет. Я благодарю его. Он интересуется, почему я не позвонила вчера вечером. Я с трудом пожимаю плечами: думала, что утром станет полегче.
Закрывая свой саквояж, он спрашивает, одна ли я живу. Довольно странный вопрос, если учесть, что он находится в студии, обклеенной постерами с боксерами и обнаженными девушками, которые я, как могла, задвинула растениями. Я отвечаю, что мой приятель в отъезде. Он кивает. Он бы задержался еще чуть-чуть, но опасается за свои шины. Даже с эмблемой «скорой помощи», его машина — как он сказал — не защищена в таком квартале, как этот. У него уже воровали покрышки. С тех пор, как он поставил специальные болты, шины просто прокалывают.
— Приходится выбирать, — вздыхает он, прижавшись носом к стеклу и глядя на аварийные огни, которые включил, чтобы дать понять: он здесь ненадолго.
Он оборачивается и снова спрашивает, что же со мной приключилось. Я повторяю, что упала с лестницы. Он советует подать заявление.
— На перила?
Он не настаивает, проверяет пальцем, достаточно ли туго стянут корсет. Причин для беспокойства никаких: я вся — Эрих фон Строхейм в «Великой Иллюзии». Я даю ему координаты гипермаркета, уточняя, что больничный надо отправить с пометкой «заместителю начальника по логистике мсье Мертею». Он оставляет мне визитку на случай, если будет хуже. Я плачу за визит, и он уходит.
Он высокий, рыжеволосый, робкий, чуть-чуть сутулый. Он расстроился, когда увидел загорелого мускулистого Фабьена: фото на прикроватной тумбочке. Я чуть было не сказала, что мой приятель уже три месяца сидит в камере предварительного заключения, а это фото сделали еще прошлым летом, у Элизабет, до того, как мы с ним познакомились. Элизабет — единственная девушка, которую он действительно любит. Он клялся, что больше не встречается с ней, но я видела его в Буа-д'Арси, на той неделе, когда у меня был выходной вторник, а не среда, и он клялся ей в том же самом.
Ничего не имею против Элизабет. Разве можно не любить Фабьена? Когда я впервые услышала, как он поет, на террасе кафе в Латинском квартале, я только что открыла для себя университет Парижа IV, эту вожделенную Сорбонну, которая, возможно, распахнет мне двери, — он стал чудом, как удар грома: его пряди, похожие на запятые, его бицепсы, вибрирующие в такт гитарным аккордам, его хриплый голос. Он сел за мой столик. Он объединял музыку и слова. Он собирал средства, чтобы записать демо в студии, а потом разослать компаниям звукозаписи. Ему было девятнадцать лет и шесть дней, он не сомневался ни в чем: ни в своем таланте, ни в своем будущем, ни в своем обаянии. Я сказала ему, что он похож на Фабрицио дель Донго. Он ответил, что теннис не для него. А потом мы впервые вместе молчали. И все исцелила музыка.
У родителей Элизабет водятся деньги; она поможет ему записать диск, когда он выйдет из тюрьмы, где оставил свою гордость. Пятьсот граммов травки, проданной, чтобы помочь приятелям, не потянут больше, чем на шесть месяцев. А я это время буду поливать его цветы и кормить его кота. Когда его выпустят, я уйду.
На стоянке врач «скорой помощи» заводит свою маленькую белую машину. Мусс и Рашид подходят к нему, открывают дверцу. Я высовываюсь в окно, чтобы закричать, переполошить квартал, вынудить кого-то из бритоголовых молодцов, живущих в блоке Мимоза, выпалить из ружья, однако вовремя останавливаюсь. Мусс и Рашид что-то говорят, не глядя на него, заложив руки за спину и потупившись. Спрашивают, как я. Или проверяют, что я их не выдала.
Уехать. Забыть Фабьена, его Элизабет и его дружков. Кот мурлычет, трется о мои ноги. Это не нежность: просто он голоден.
Я открываю консервы и беру блокнот, исписанный в библиотеке: он лежал между «Джаз-Хот», номерами «Плейбоя», биографиями Рэя Шугара Робинсона, Кассиуса Клея, Марселя Сердана... Полка страстей, как говорил Фабьен, приводя себя в порядок после прочтения четырех страниц, гордясь мною. «Долг радости в творчестве Андре Жида», работа Сезар Кассем, Багдадский университет — положительная оценка. Я с тяжелым сердцем смотрю на эпиграф на двух языках, взятый из «Яств земных»: «Радость — реже, труднее и прекраснее печали... Она — больше, чем естественная потребность, для меня она стала нравственным долгом».
Сейчас я запихну диссертацию в чемодан в глубине шкафа, за гитарой — чтобы день вынужденного покоя не пробудил во мне два искушения, все более и более явных, возникающих одновременно: еще раз написать предисловие, поскольку французский язык, которым оно было написано в первый раз, никогда не удовлетворял меня, или же сжечь все в ванной.
15
Этому человеку я обязан всем. Он первый принял меня, когда в двадцать лет я рассылал свои проекты производителям. Он усадил меня в большом кабинете с огромными окнами на последнем этаже своего завода и спросил напрямую, почему я придумываю игрушки. Я ответил, что меня лишили детства. Он улыбнулся моему лирическому тону: моя решительность никак не сочеталась с потрепанной курткой и дедушкиным галстуком. Он сказал, что мои идеи неоригинальны, что мне многому еще надо учиться. Я встал, чтобы попрощаться. Он поинтересовался моим семейным положением, спросил, где я учусь, на что живу, как у меня с деньгами. Я жил один, был беден, свободен, единственными моими документами были диплом бакалавра по французскому и водительские права. Он сказал, что с завтрашнего дня я могу приступить к работе.