Эту добрую весть принес мне Рауль. Ингрид предпочитала не говорить о результатах исследований до полной уверенности. В моем присутствии она упоминала лишь о собственных неудачах или успехах своих коллег — например, об измерении интеллектуального уровня птиц семейства вороновых, проводимых Бернадетт Шовен, или о потрясающих достижениях птенца цейлонской славки — птицы, никогда прежде не изучавшейся в лабораторных условиях и способной, как показали эксперименты, свить из паутины уникальную шелковую рамку и с помощью тончайших нитей прикрепить к ней предварительно продырявленные клювом листики, чтобы построить гнездо. Когда-нибудь, обещала себе, Ингрид, мы отправимся на Шри-Ланку ловить славку-искусницу, чтобы продемонстрировать всему миру ее исключительное мастерство. Но пока мы могли об этом только мечтать: цейлонцы сейчас были больше заняты резней тамилов, чем разорением птичьих гнезд.
Я знал все безумные проекты Ингрид: ее навязчивые идеи, любую чепуху и всевозможные мысли, которые она иногда высказывала ночью, занимаясь любовью. Она вдруг мрачнела, переставала двигаться в такт, прислушиваясь к внутреннему голосу, и, наконец, вскрикивала:
— Да вот же оно, объяснение!
— Чего?
— Им на нее плевать!
— Кому?
— Воронам. На пластиковую бутылку.
Я застывал в ней, ждал, пока вновь вернется желание, боясь, что мысли уведут ее слишком далеко, пытался поддержать разговор:
— Бутылку с чем?
— Не важно! На фотографиях, которые я им показываю уже полгода, они узнают все: дуб, грушу, человека, ребенка, реку, орехи, синицу, крысу... Сто процентов узнавания, даже без всякой награды. Трижды стучали клювом, когда я показывала им одну и ту же фотографию. Они узнают все — говорю тебе, все! — кроме пластиковой бутылки. А сейчас я поняла почему: раз они ее не запоминают, значит, им на нее плевать! Ну, подумай, Николя: зачем им эта пластиковая бутылка?
— Ни за чем, ты гений!
И я возвращал ее к реальности, мысленно насмехаясь над открытием, о котором она тут же забывала, всецело отдаваясь наслаждению, а затем, уже в ванной, она вдруг снова все вспоминала. Вода внезапно выключалась, и она выскакивала с зубной щеткой в руке, заляпанная пастой.
— Постой-ка... Ну а трактор, трактор-то им тоже не нужен! Почему они его узнают?
— Я люблю тебя.
— Ага. Это не объяснение.
— Просто трактор их раздражает.
Она прыгала на меня, обнимала и заявляла, улыбаясь пенной улыбкой, что я — мужчина ее мечты. Она представала передо мной во всех ипостасях, во всех образах: маленькая девочка, которую подавляют братья, бунтарь-подросток, говорящий только с птицами, лесная дева, увлеченная своей работой женщина, которую сдерживает Национальный центр, презираемая разведенная жена, непонятая вдова, неспособная мать, идеальная возлюбленная. Разочарования, горести и радости, жившие во мне, не могли ничего сломать в ней. Мы знали, что хотим быть вдвоем и сражаться с бурями, приливами и отливами: два вечных ребенка, слишком взрослые среди взрослых ребячеств, под влиянием среды заменившие мечты амбициями, мятеж — мягкотелостью. Мы не выезжали, мы почти не приглашали гостей, окружающие говорили о нас: «Они закоснели», — ведь им невыносимо было видеть, что с каждым днем нам все лучше и лучше вместе. Только настоящие отшельники способны, встретившись, полюбить друг друга, не разрушив себя, — им нет нужды бежать, нет нужды подавлять другого, они не воспринимают длительную привязанность, как гибель собственной личности. Иногда Ингрид просила меня: «Обещай, что мы расстанемся, если вдруг почувствуем, что любим друг друга меньше прежнего». Я обещал, уверенный, что такого никогда не случится. Что могло сделать нам время? Только убедить в правильности выбора и еще более отдалить нас от окружающего мира. Единственное, что меня задевало, — это когда она рассказывала, насколько отец ее ребенка был слаб в постели. Я чувствовал себя странным образом униженным.
Вместе с Ингрид и Раулем в мою жизнь вошел лейтенант Шарль Аймон д'Арбу, этот неупокоенный призрак, парень, которому сейчас было бы столько же лет, сколько мне, если бы он не пал на «поле ужаса», как говорил малыш. Командир эскадрильи, ярый пацифист, истовый католик (хотя и дважды разведенный), властный и неверный, испытывавший чувство вины перед героическим образом отца, считавший себя обязанным подарить ему внука, чтобы не пресекся род, хотя и был уверен, что погибнет, выполняя задание, раньше, чем сможет его вырастить... Я проникся искренней привязанностью к этому несчастному сорвиголове с лицом ангела, запечатленному на фотографиях в военной форме, к этой жертве долга и соблазнов, не умевшей сказать «нет». И вот я, никогда не имевший друзей, если не считать женщин, нашел себе мертвого товарища.
Его прах развеялся в воздухе, в Париж привезли пустой гроб, затянутый флагом, в сопровождении эскорта. Я попросил высечь его имя и даты жизни в своем семейном склепе, на уютном маленьком кладбище с тисами и терном, на выезде из деревни, прямо под эпитафией, которую я когда-то сочинил бабушке и дедушке: «Здесь покоятся Жанна и Жюль Рокель, пятьдесят четыре года бывшие вместе в доме и в поле, жертвы квот общей сельскохозяйственной политики, возвратившиеся в землю, на которой им не позволили больше трудиться». Я весьма шокировал мать уничижительностью этой надписи. Выглядела она и впрямь не слишком роскошно, особенно если сравнить с жизнеописанием моего прадеда: «Здесь покоится Фердинан Рокель (1849-1940), принимавший участие в изобретении целлулоида, основатель первой во Франции фабрики игрушек, который принес радость тысячам детишек, прежде чем героически погиб под игом нацистов». Фердинан каждый год получал в подарок к 8 мая цветы от муниципалитета. На самом деле он умер от остановки сердца, когда немцы явились реквизировать его замок. Вернувшись из плена, дедушка не захотел реставрировать дом, оскверненный нацистскими палачами; он продал наполовину сожженные руины по дешевке и вместе с бабушкой Жанной поселился на ферме. Лет двадцать урожаи окупали затраты, а потом ему пришлось один за другим продавать участки, чтобы прокормить скот. Сегодня подрядчики разделили прежние владения на отдельные участки, и поля пшеницы, кукурузы и подсолнечника, где я носился в детстве, стали площадками для игры в гольф.
Мы с Раулем часто устраиваем пикники у могилы, куда я распорядился перенести прах его отца. «Здесь покоится лейтенант Шарль Аймон д'Арбу, разбившийся на своем «Мираже» в Боснии». Мы рассказываем ему о нашей жизни, он нам о своей.
— Он говорит, что очень хорошо летает, поскольку у него крылья из перьев, и поэтому он не вредит окружающей среде, — переводит Рауль. — Они с приятелями атаковали ад и поубивали кучу чертей.
Я отвечаю, что он достоин награды, и мы торжественно вручаем ему медаль — крышку от бутылки «Швепса». Уходя, мы срываем несколько листьев в палисаднике, устроенном нами в приделе склепа: все лучше, чем хризантемы. В память о летчике здесь растут пряные травы, и Рауль добавляет их себе во все блюда. Дважды в день за столом он почтительно вынимает из кармана немного лука-резанца, эстрагона или базилика — это его волшебный эликсир.
Ингрид успокоилась, видя, что ребенок не разрывается между двумя отцами — формальным и тем, который подарил ему счастливое детство: игры, смех, шутки и участие во всех забавах. В то же время она немного беспокоится, видя, как естественно он подражает моей дружбе с покойным. Впрочем, это не мешает ей улыбаться мне, когда Рауль предлагает беарнский соус или овощной суп гостю, спрашивая: «Хотите немного моего папы?»
Спуск в преисподнюю начался шестого июля с безобидной реплики: «Ты начал храпеть». Я поверил Ингрид на слово, хотя она никогда ничего такого ни разу не говорила за все четыре года, что мы спали вместе. Раньше, жалуясь, что я не даю ей спать, она скорее делала мне комплименты. Мы с Раулем как раз вернулись после недельной поездки в «Диснейленд», всю ту неделю я провел совсем в другом режиме и уже начал думать, что мой храп ушел в прошлое — но нет, он по-прежнему беспокоил ее. Я и не подозревал, что ее это настолько раздражает. Думал, что храп — всего лишь повод отправить меня в другую комнату, надеялся, что еще через неделю все уладится.