Меж тем отцу вполне хватало собственных забот, и он не рвался увеличивать их число за счет промахов сына. Избирательный округ Куинси некогда послал Чарлза Фрэнсиса Адамса в конгресс, и весною 1860 года он окончательно лишился покоя — в ноябре предстояли президентские выборы. Сам он стоял за кандидатуру мистера Сьюарда. Республиканская партия представляла собой неизвестную силу, демократическая разваливалась на глазах. Никто не умел заглянуть в будущее. Отцы ошибались не меньше сыновей, а в 1860 году и те и другие ощущали, что их влечет на пути, далеко не столь безопасные, как туристские маршруты по Европе. Пока же Генри Адамс, пользуясь полной свободой, с легким сердцем продолжал свой путь в надежде подобрать на нем крохи опыта и знаний, какие богу ли, черту ли угодно будет ему ниспослать, и окончательно перестал различать, что хорошо, а что плохо.
И того и другого было в его жизни больше, чем у него хватало ума пользоваться. Самую полезную цель из всех, каким он намеревался служить, открыло ему перо, когда на протяжении трех последующих месяцев он посылал брату Чарлзу пространные письма, которые тот опубликовал в «Бостонском курьере»; да и само это занятие шло Адамсу впрок. Писать ему было особенно не о чем, и писал он не слишком хорошо, хотя последнее имело меньше значения. Важно было другое. Привычка высказываться побуждает искать то, о чем можно высказаться. А если убрать из высказывания все банальное, даже от банальности кое-что да остается. Молодые люди, как правило, мало что видят в Италии, да и в других странах тоже, и впоследствии, когда Адамс начал понимать, сколько способны увидеть другие, он готов был забиться в угол от стыда при мысли, что, приглашая соотечественников вояжировать и восхищаться, демонстрировал собственное пигмейство, да еще так, словно им гордился. Но при этом он сделал свой первый шаг в некой интеллектуальной деятельности.
Что касается прочего, то Италия вызывала у него по большей части только восторги, и средоточием этих восторгов, естественно, был Рим. Родители-американцы, враждебно настроенные по отношению к Парижу, как ни странно, готовы были, по-видимому, отнести Рим к узаконенным, хотя и поругиваемым, средствам воспитания; но для молодых людей, жаждущих получить серьезное воспитание и образование и считающих само собой разумеющимся, что всему есть причина и что природа конечна, Рим являл собой сильнейшее искушение в мире, а Рим до 1870 года пленял необоримо. В 1860 году месяц май был божествен. С той поры, без сомнения, толпы молодых людей — преимущественно мужчин — проводили май в Риме и, конечно, полагали, что его чары еще живы. Возможно, для них так оно и было; но в 1860 году его свет и тени еще полнились средневековьем, еще существовал средневековый Рим, тени дышали и светились, тая живые формы, угадываемые уже утраченными чувствами. Пескоструйные аппараты науки еще не прошлись по ним, сдирая эпидермис с истории, мысли и чувства. Картины еще оставались нерасчищенными, церкви невосстановленными, руины нераскопанными. Средневековый Рим завораживал. На всей земле вряд ли можно было найти менее подходящее место для того, чтобы учить молодого человека девятнадцатого века, что ему делать с миром двадцатого. Рим действовал на каждого по-своему, рождал свои ощущения, как рюмка абсента перед обедом в Пале-Рояль; они пронзали, но иначе не были бы так сильны; и, конечно, оказывали пагубное влияние, ибо никто — ни церковники, ни политики — не мог, положа руку на сердце, извлечь из развалин Рима иного урока, кроме того, что они являют собой свидетельство справедливого приговора, который разгневанный бог вынес всем деяниям человека. Этот вывод менее всего мог подвигнуть молодых людей на какого-либо рода полезную деятельность; Рим был средоточием анархии и греха, последним местом, которое годилось для воспитания молодежи. И все же, по общему мнению, Рим был единственным местом, в которое молодежь — без различия пола и расы — была страстно, слепо, исступленно влюблена.
Юности не дано делать заключения; только на краю могилы человек способен подводить итоги, но первый толчок, полученный в юности, может всю остальную жизнь вести человека от заключения к заключению, которые иначе ему бы даже не снились. Можно праздно глазеть на Форум или собор св. Петра, но невозможно ни забыть, ни избыть впечатления, которое они оставляли. У молодого бостонца, только что из Германии, Рим вызвал чувство чистейшего восторга, свободного от каких бы то ни было экономических или сиюминутных оценок; ничто не давало ему ни оснований, ни разумного повода предвидеть, какие сложности, казалось бы вовсе не связанные друг с другом, но которые ему предстояло свести воедино, какие загадки, казалось бы, неразрешимые, но которые ему предстояло разрешить, эта увлеченность Римом взгромоздит на его пути. Рим не был ни насекомым, которое можно разъять и выбросить; ни дрянным французским романом, который берут с собою в поезд, чтобы, прочитав, вышвырнуть в окно вслед за такими же дрянными французскими романами, чей нравственный уровень не шел в сравнение с безнравственностью римской истории. Рим был сегодняшним днем; он был Англией, ближайшим будущим Америки. Он не укладывался в упорядоченную буржуазную бостонскую схему эволюции, где все разложено по полочкам. Закон о прогрессе был к нему неприложим. Даже хронологии — этому последнему прибежищу беспомощных историков — он не подчинялся. Форум вовсе не вел к Ватикану, так же как Ватикан к Форуму. Риенци,[164] Гарибальди,[165] Тиберий Гракх,[166] Аврелий,[167] вместе с тысячью других, могли стоять в любом порядке, не образуя ряда во временной последовательности. Великое слово «эволюция» тогда, в 1860 году, еще не стало новой религией истории, но и старая ее религия, которая добрых тысячу лет опиралась на ту же доктрину — доктрину поступательного движения, — не нашла во всей истории Рима ничего, кроме плоских противоречий.
Разумеется, и попы, и эволюционисты яростно отрицали подобную ересь, но все, что они говорили или отрицали в 1860 году, для 1960-го почти не имело значения. Меж тем анархия никуда не девалась. Проблема становилась лишь более завлекательной. В мае 1860 года она, возможно, стояла даже острее, чем в октябре 1764-го, когда, как вспоминает Гиббон,[168]«на склоне дня, сидя в церкви Зоколанти или францисканских братьев и слушая вечерню в храме Юпитера на развалинах Капитолия», он впервые задался мыслью написать об упадке и разрушении Вечного города. Благодаря путеводителю Марри, где любезно приведена эта цитата из «Автобиографии» Гиббона, Адамс не раз сидел на ступенях церкви Санта-Мария ди Арачели, дивясь тому, что ни Гиббон, ни другие историки после него ни на шаг не приблизились к объяснению причин этого падения. Тайна его оставалась нераскрытой, чары неразвеянными. Два величайших эксперимента западной цивилизации оставили в Риме главные памятники своего краха. И — кто знает? — не предстояло ли Вечному городу выразить крах еще и третьего?
Молодой человек не задавался никакими целями. Мысль взять на себя роль второго Гиббона менее всего приходила ему в голову. Он был турист — турист до мозга костей, и превосходно, что это так, а не иначе, ибо архивеликие люди вряд ли могли бы достойно сидеть «на склоне дня… среди развалин Капитолия» — разве только у них нашлось бы сказать о нем что-либо оригинальное. Тациту[169] это было по силам, Микеланджело, на худой конец, Гиббону, хотя героической фигурой его не назовешь. Но в целом ни один из них не сумел сказать многим более, чем наш турист, непрестанно повторявший про себя вечный вопрос — за что! за что!! за что!!! — как, вероятно, мог бы вопрошать себя и сидевший с ним бок о бок слепой нищий, притулившийся на церковных ступенях. Никто еще удовлетворительно не ответил на этот вопрос, хотя каждый, кто обладал умом и сердцем, сознавал, что рано или поздно придется принять какой-то ответ. Ведь стоило поставить слово «Америка» на место слова «Рим», и вопрос этот становился личным.
Кое-чему Генри, пожалуй, научился в Риме, но сам того не зная и не желая. Рим подавляет учителей. Даже исполины века вряд ли сохранили бы величественный вид на фоне Рима. Может быть, Гарибальди — пожалуй, еще Кавур[170] — мог бы сидеть «на склоне дня… среди развалин Капитолия», но ни Наполеона III, ни Пальмерстона,[171] ни Теннисона, ни Лонгфелло там, разумеется, никогда не видали. Как-то утром, когда Адамс весело болтал в студии у Гамильтона Уайлда,[172] туда зашел немолодой англичанин; явно возбужденный, он рассказал, какого только что натерпелся страха: проезжая мимо Circus Maximus,[173] он неожиданно наткнулся на гильотину, где час или два назад был обезглавлен преступник. Вид роковой машины вывел бедного джентльмена из равновесия, и Адамс, который обыкновенно только тогда постигал соль рассказа, когда она выветривалась от времени, на этот раз сочувственно слушал, просвещаясь насчет новых форм чудовищных ужасов, затмивших две тысячи лет кровопролития в Риме, и находя утешение в том, что, как гласят история и статистика, благодаря гильотине большинство населения Рима стало, по-видимому, несколько лучше. Только мало-помалу он наконец уразумел, что жертвой ужасного зрелища был не кто иной, как Роберт Браунинг,[174] и на фоне Circus Maximus пылавших факелами христианских мучеников и преступника, в то утро сложившего голову на плахе, этот немолодой английский джентльмен, который, словно Пиппа, проходил по Риму, выглядел куда уместнее, чем впоследствии за обеденным столом в Белгрейвии,[175] где он никогда не вписывался в общий фон, разве только полностью стушевавшись. Браунинг вполне мог сидеть с Гиббоном среди развалин, и немногие римляне позволили бы себе по этому поводу иронизировать.
164
165
166
167
168
169
171
172
174