Он был убежден, что действует правильно, всецело полагаясь на уроки, преподанные ему его учителями, но в результате случилось нечто любопытное: ничего не ожидая от французов и искренне их порицая, он чувствовал себя вправе в полной мере наслаждаться тем, что порицал. Выраженная в столь резкой форме, эта мысль звучит парадоксом, но ведь на самом деле тысячи американцев, проводя значительную часть своего времени во Франции, рассуждают точно так же. Они стремятся принять участие во всех видах деятельности, к которым их допускают, как стремятся попасть в оперу, потому что ничего в ней не смыслят. Адамс поступал как все. Мысль получить серьезное образование была давно отброшена. Он старался схватить ходовые французские обороты, даже не надеясь постичь сослагательное наклонение. Ему куда легче оказалось развить в себе вкус к бордо и бургундскому, к разным приправам,[182] к Вуазе и Филиппу и Cafe Anglais,[183] к театрам Пале-Рояль, Варьете и Жимназ, к обеим Броан и Брессану, к Роз Шери, Жюлю Пере и другим светочам сцены. Друзья были к нему расположены. Жизнь протекала весело. Париж быстро стал ему хорошо знаком. Месяц-полтора спустя он уже забыл, что относится к нему отрицательно, но ничему не научился, ни в какой круг не вошел и никаких знакомств не приобрел. По части случайного воспитания Париж предоставлял широкие возможности: в нем вы узнавали весьма многое, что вполне могло стать полезным; возможно, три месяца в Париже могли, в конце концов, дать больше, чем двадцать один где-либо в другом месте, но Адамс не стремился извлечь из своего пребывания в столице Франции какую-либо пользу — просто не думал об этом — и смотрел на свою жизнь там как на недолгие веселые каникулы перед возвращением домой, где ему предстояло осесть навсегда. Вот так, проведя в Париже столько времени, сколько удалось, и потратив столько денег, сколько осмелился, он, охваченный самыми разнообразными чувствами, но так и не обретя ни воспитания, ни образования, пустился в обратный путь — домой.
7. ИЗМЕНА (1860–1861)
Сорок лет спустя, оглядываясь на свои злоключения в поисках знаний, Генри Адамс задавался вопросом: был ли среди известных ему предков хотя бы один, кому фортуна или судьба так же сумасбродно перемешала все карты, заставив его в один и тот же день засесть за изучение закона и проголосовать за Авраама Линкольна?[184]
Обратно в Куинси Адамс влетел, словно кусок свинца, словно футбольный мяч, пущенный в пространство неведомой силой, игравшей всем его поколением. Сравнение отнюдь не чрезмерное. Ни один человек в Америке не хотел гражданской войны, не ожидал ее и не замышлял. Незначительное меньшинство хотело сецессии.[185] Подавляющее большинство хотело по-прежнему жить в мире, занимаясь своими делами. Никто, даже самые умные и ученые, не улавливал хода событий. Разве только несколько отпетых сецессионистов-южан с отчаяния мечтали о войне, но как о чем-то совершенно несбыточном, и никто — никто ее не готовил.
Что касается Генри Адамса, который только-только прибыл из Европы — из хаоса иного рода, то он с головой окунулся в мутную политическую атмосферу, отбросил все свои планы об образовании и воспитании, а заодно и всякую осторожность. Прошлое ему никто не поминал. Блудному сыну раскрыли объятия, и даже отец удержался от язвительного вопроса насчет пандектов. Самое большее, что он себе позволил, — это намекнуть на бессмысленность блужданий по свету, и тут же пригласил исполнять должность его личного секретаря на протяжении ближайшей вашингтонской зимы; при этом как бы само собой разумелось, что молодой человек, позволивший себе убить две зимы на гражданское право, может позволить себе просидеть еще одну, штудируя Блэкстона[186] без помощи наставников. Молодой человек не уловил иронии, но не без удовольствия воспользовался поводом послать к чертям все свои воспитательные планы. Ноябрь даже в лучшем случае всегда навевает печаль, а ноябрь в Куинси с детских лет помнился Генри как самый невеселый месяц. Нигде на свете злая осень не обрушивается столь безжалостно на хрупкие обломки кузнечика-лета, но даже ноябрь в Куинси казался терпимым по сравнению со стужей бостонского января.
Этим многое сказано: ведь ноябрь 1860 года в Куинси выдался непередаваемо смутный, не похожий ни на один другой, запечатленный в воспоминаниях. Никто не верил в возможность гражданской войны, но в воздухе пахло порохом, и республиканцы, открывая клубы и проводя шествия, выступали — из бдительности — в полной военной форме, только без оружия. По возвращении домой Генри застал последние из этих шествий, озаренных факелами, ряды которых тянулись в вечерней мгле по склонам, уходя к Старому дому, где мистер Адамс как член конгресса от Куинси принимал депутации, носившие не столь уж невинный характер.
Решительно ничего не понимавший в происходящем, но восторженный и любознательный, наш молодой человек вновь собрал свой огромный чемодан, который еще не успел полностью распаковать, и отбыл вместе с семьей в Вашингтон. С того времени, когда он побывал там в последний раз, прошло десять лет, но город почти не изменился. Как в 1800-м и в 1850-м, так и в 1860 году те же топорные дома стояли все в том же лесу, и те же недостроенные храмы заменяли рабочие кабинеты, а непролазные хляби проезжие дороги. В правительстве чувствовалась какая-то непрочность, какое-то неполновластие, и это в значительной мере позволяло южанам говорить о праве на отъединение, требовать его в теории и на практике ведь отъединение, по праву или нет, ничего не стоило произвести там, где не от чего было отъединяться. Союз штатов держался главным образом на эмоциях, а эмоции, которые Капитолий вызывал в декабре 1860 года, были, судя по их проявлениям, в основном враждебными. Джону Адамсу в 1776 году приходилось легче в Филадельфии, чем его правнуку Генри в Вашингтоне в 1860-м.
Деятельность федерального конгресса увенчивалась неким ореолом патриотизма, но к концу работы его тридцать шестого созыва, в 1860–1861 годах, ни о чем подобном уже не могло быть и речи. Из всей толпы, нахлынувшей в ту зиму в Вашингтон, Генри Адамс, несомненно, меньше всех разбирался в происходящем и меньше всех был способен в нем разобраться, но даже он видел: познания окружавшей его среды мало чем отличались от его собственных. Никогда за всю свою долгую жизнь не приходилось ему справляться с уроком таким непонятным. Мистер Самнер держался изречения Оксеншерны:[187]«Quantula sapientia mundus regitur!»[188] Но Оксеншерна говорил о мире, желавшем набраться ума, Адамс же вращался в мире, который казался ему закоренелым в отсутствии здравого смысла и нежелании что-либо знать. Южане-сецессионисты, несомненно, были людьми с неустойчивой психикой — их, как всех подверженных галлюцинациям, следовало лечить! — людьми, обуреваемыми подозрительностью, с idees fixes,[189] с приступами болезненной возбудимости. Но и это было не все. Они решительно ничего не знали о мире. Плантаторы как класс отличались крайней односторонностью, невоздержанностью и таким махровым провинциализмом, какой редко где встретишь. Они жили замкнутым кругом, и новая власть, излившая на них богатство и рабов, только подлила масла в огонь. Нашему наблюдателю нравов они преподали первый урок, продемонстрировав, к чему приводит избыток власти в негодных руках.
В 1900 году это, возможно, прозвучало бы общим местом, но в 1860-м казалось парадоксом. Государственные деятели Юга считались образцом государственной мудрости, однако у подобных образцов лучше было ничему не учиться. Главное преступление Чарлза Самнера состояло в том, что он упорно твердил о невежестве южан, и сам был живым тому доказательством. В эту-то школу Адамс явился за новыми знаниями, и эта школа всем миром, включая Европу, воспринималась как годная для воспитания юношества, хотя индейцы из племени сиу не могли бы причинить своими уроками больше вреда. Что мог извлечь молодой человек из подобных противоречий?
182
184
185
186
187