Что в сущности происходит с ним? Ему двадцать восемь лет, но кажется, что он прожил целых сто. Разве он не отправился, полный энтузиазма, на войну, за правое дело Германии, счастливый от мысли, что дожил до великой эпохи, опасаясь лишь одного — как бы его не оставили в стороне? А теперь… Не прошло еще и двух лег, и все рушилось. Вокруг него пустынный, оскаленный мир, в котором царит сила, обыкновенная сила кулака. Миром правит не справедливость, а грубый сапог: германский сапог наступает на французский, русский — на германский, австрийский — на русский, итальянский — на австрийский, а британский шнурованный башмак, более крепкий, чем все сапоги, но более изящного покроя, помогает где надо, сам наносит удары и делает это искусно. Теперь поднимается и американский башмак — мир превращается в сумасшедший дом… Все хорошее, что было присуще мирному времени, идет насмарку — грядет царство фельдфебелей, можно уже заранее поздравить себя с этим, если только вообще удастся остаться в живых.
С такими мыслями Вернер Бертин добирается до вагонов с хлебом, покрытых серым и коричневым брезентом. Он приподнимает свободный конец брезента на платформе, стоящей посредине, и шарит там рукой: так и есть! Надорванные сбоку бумажные мешки, содержимое которых несколько поубавилось. Караульный Бертин поспешно запускает руку и наполняет карманы шинели, виновато оглядываясь и вдавив голову в плечи — чем он хуже других? Но на него смотрит только луна, далекая и маленькая: она стоит высоко наверху в светлом круге, прорывающем легкий покров тумана над долиной.
У караульного Бертина на руках перчатки. Значит, ему не нужно засовывать руки в глубокие, как кишка, карманы из крепкого подкладочного материала. Завтра он отошлет булочки Леоноре вместе с кулинарными рецептами, которые ему сообщил Карл Лебейдэ. Дома дела плохи. Да и как может быть иначе? Нигде в Германии не лучше, так утверждают по крайней мере. Письма за последнюю неделю наводят на размышления, только все нехватает времени поразмыслить. Сегодня как раз у него есть досуг. И Бертин думает о своем шурине Давиде, будущем композиторе, который в письме из рекрутского лагеря осыпает дикой бранью родителей, заведомо втянувших его в этот великий обман. «Здесь из добровольчества выжимают все, что только можно выжать, и, в довершение наглости, этот шантаж именуют добровольным служением родине». Да, этому парнишке время от времени приходят в голову неглупые мысли, думает Бертин, и не только тогда, когда он записывает ноты на пяти линиях, которые сам он как-то назвал телеграфными проводами Бетховена.
О брате Фрице доходят тоже нерадостные вести. Его полк вновь покинул Румынию и находится, непонятно почему, в Эйзактале, в Южном Тироле; это не предвещает ничего хорошего участникам предстоящих операций, не только немцам, но и итальянцам. Правда, старый кайзер, Франц-Иосиф, умер, а его наследник Карл, выражаясь изящно, «проследовал» на фронт. Но основные тяготы теперь, как и прежде, ложатся на пруссаков или — что то же — на баварцев, вюртембержцев, гессенцев. Да, сердцу фрау Лины Бертин еще рано успокаиваться, напротив! Но, по-видимому, скоро ей не придется дрожать за старшего, хотя ' никто не будет отрицать, что младший, Фридль, всегда был и остался ее любимцем. Сегодня благодарная читательница, сестра Клер, замолвит слово за Бертина, может быть она это уже сделала, и у фрау Бертин станет одной заботой меньше.
Маленькая комнатка, узкая кровать. Но двум, любящим нетрудно уместиться и на тесном ложе. Даже длинные ноги лейтенанта Кройзинга каким-то чудом приспособились к этой тесноте, несмотря на то, что на одну ногу намотана тугая повязка. Лейтенант Флаксбауэр блаженно спит один в комнате напротив.
— Не позвонить ли мне сейчас по телефону?
Легкий смех в голосе женщины:
— Вечер еще впереди. Он ведь только начался.
Женщина снова смеется тихим, чарующим смехом.
Должно быть, такой смех еще никогда не раздавался под этой плоской крышей. Пловучий масляный фитиль в уродливом стакане бросает тусклый свет на потолок. Он блестит в спокойных глазах сестры Клер, падает на лоб и ноздри Кройзинга.