Слепой кирасир Келлер уже несколько секунд стоит возле сестры Клер, указывая на быстрые вспышки света на втором проводе. Он вернулся с улицы, куда его, помимо прочих причин, привлекло ржание лошади. Лошади — его страсть, и он ни о чем так не сожалеет, как об отсутствии при госпитале верховых лошадей, которых он так любит. Это ржание ему знакомо. Верхом на мерине, по кличке «Эгон», довольно статном, хотя и плохо откормленном, ездит обычно войсковой священник, которому здесь, в госпитале, вскрыли нарыв. Кто знает, думает Келлер, а вдруг ему посчастливится с полминуты подержать пегого под уздцы, потрогать его гладкую кожу, подышать теплым лошадиным запахом, который так знаком и дорог каждому кавалеристу. И в самом деле, банщик Пехлер выводит при слабом лунном свете животное, которое радуется предстоящему возвращению в родное стойло.
Патер Лохнер тем временем еще раз пожимает главному врачу обе руки, которые сделали ему столько добра, и желает Мюниху и всему его полезному учреждению удачи и процветания. Затем он, несмотря на брюшко,
Ьдним взмахом взлетает на коня. В залихватски надетой шляпе с широкими полями, в пелерине, защищающей его от ночного холода, патер напоминает ковбоя. Он пускается в путь по направлению к Данву, где хочет переночевать. Сотерн был великолепен; разговор, снова породивший споры и волнения, шел о глубоко скептических суждениях насчет ценности жизни, которые высказал хирург еще днем, у кровати этого уродливого и умного наборщика — как его зовут? Да, правильно, — Паль.
Если несколько недель подряд подвергать себя строгому воздержанию, то самое легкое вино сразу ударяет в голову. Но оно веселит душу, как сказано еще в священном писании; утешает скорбящих, ободряет калек, дарует сладкий сон праведникам. Теперь одиннадцать; двадцати минут медленной верховой езды будет как раз достаточно для того, чтобы обеспечить спокойный ночной сон. Луна так чудесно светит. Как широкие ленты, лежат впереди дороги, расходясь в разные стороны, — одна на Данву, другая — направо, вниз по горе, по направлению к Билон-Ост. Доктор Мюних в своей куртке напоминает теперь скорее майора, чем полкового врача; мгновение он смотрит вслед молодцеватому силуэту миролюбивого всадника, затем отсылает людей обратно в дом и сам следует за ними; все еще забавляясь странным противоречием между фигурой добродушного пат-ера с серебряным крестом на шее и посадкой лихого всадника, он замечает попутно, что слепой Келлер, которого он вылечил, быстро открывает и вновь закрывает дверь служебного помещения, вполне свободно владея своими движениями.
Келлер в самом деле торопится: он еще с улицы услышал треск аппарата, его зов. Он нетерпеливо вставляет штепсель и принимает с передовой линии, через промежуточную станцию Эн, сообщение о том, что приближается вражеский самолет. Приказано передавать об этом другим станциям. Телефонисты и ночные караулы у лагерей и войсковых частей получают донесения о летчике и передают их дальше.
Тем временем телефон трещит и внизу, в будке, которую соседний вокзал, Вилон-Ост, использует как жилое помещение. Да, телефон трещит, но никто не слышит этого. Железнодорожники, обитающие здесь днем, — ландвер старшего возраста, — после тяжелого рабочего дня спят сном праведников. У них нечто вроде соглашения с землекопами: караульный должен будить их, если что-нибудь случится. Доходят ли до слуха караульного отчаянные потуга старого аппарата? Но поблизости никого нет. Железнодорожники любят удобства: они, как и землекопы, предпочитают обширные бараки по ту сторону вокзала, на случай же воздушного нападения в горе выдолблены укрытия, в которые можно уйти; но надо чтобы тебя во-время разбудили, иначе не успеешь добежать до укрытий. Телефон стонет и трещит. Куда, чорт возьми, запропастился этот караульный из отряда Баркопа? Не понимает он, что ли, что все эти спящие солдаты отправятся в загробный мир, если проклятый летчик возьмет курс на вокзал?
Бертин, все еще погруженный в свои мысли, стоит с ружьем между рельс он находится не так далеко, чтобы не слышать призыв телефона, но слишком увлечен своими думами. В эту минуту его мучает жалость к самому себе. Если бы он был разумен, если бы, как и прочие бывалые люди его роты, не доверял фельдфебельскому духу, если бы тогда, в Кюстрине, на казарменном дворе, спокойно отнесся к отправке на восток, вместо того чтобы настаивать на добровольном паломничестве на запад, — он остался бы тем, чем был, — честным малым и мог бы и на Восточном фронте исполнить свой долг. Но восток пугал его, понимаете? На востоке угрожали вши, угрожали морозы, ужасные дороги, неблагоустроенные города и в городах множество евреев — галицийских евреев. Ему было бы не по себе от их неприятных обычаев и фанатического, нарочито подчеркиваемого еврейства.