Мы не можем ни остановить, ни даже умерить биения своего сердца прямым воздействием воли; мы не можем разом прекратить приступ сильного страха, остановив почти полную парализацию наших внутренних органов, которую вызывает это чувство. В приступах чувственности мы не можем воспрепятствовать выделению и накоплению семенной жидкости. Никто не может быть больше нас убежден в той истине, что люди, вполне владеющие собой, очень редки, что нравственная свобода есть награда настойчивых и долгих усилий, на какие хватает мужества у немногих. А из этого следует, что почти все мы без изъятия — рабы закона детерминизма, что почти всеми нами руководят тщеславие, необузданные влечения, и что, следовательно, огромное большинство людей, по выражению Николя, «марионетки», которых надо жалеть. Какую бы вам ни сделали гадость, вы должны отвечать на нее невозмутимым спокойствием, — единственный ответ, какой подобает истинному философу. Нам понятен, конечно, гнев Атьцеста (в скобках сказать, совершенно бесплодный): Альцест ведь верит в свободу воли, но мы предпочитаем ясное спокойствие Филинта:
Вот какой должна быть точка зрения мыслителя. Если он мстит, его мщение должно быть исполнено самого глубокого спокойствия. Да, собственно говоря, мыслящий человек и не мстит. Он только старается оградить себя на будущее время, показывая нарушителей своего покоя так, чтобы впредь всякий знал, что лучше его не тревожить. И вместо этого невозмутимого, спокойного презрения что же мы видим? Самый легкий укол самолюбию человека, всякая относящаяся к нему грубость мгновенно, помимо его воли, вызывают физиологический толчок. Сердце бьется неправильно, конвульсивно; большая часть его сокращений неполны, судорожны, болезненны. Кровь приливает к мозгу неровными скачками, вызывая целый поток жестоких мыслей о мщении, нелепых своею преувеличенностью, неисполнимых; а ум беспомощно созерцает эту картину чисто животной разнузданности, которую он не может не порицать. Чем же объяснить такое бессилие? Да именно тем, что необходимым антецедентом всякой эмоции является физиологический толчок, утробное волнение, над которым воля не властна. Будучи бессильны остановить это органическое волнение, мы не можем и помешать ему выразиться: мы не можем сделать так, чтобы выражение его в психологических терминах не овладело нашим сознанием.
Нужны ли примеры? Не имеем ли мы в проявлениях чувственности достаточно яркого доказательства органического происхождения психических волнений? Разве временное умопомешательство, автоматизм наших мыслей, не прекращается разом с устранением его предполагаемой причины? Нужно ли возвращаться к случаю проявления страха, разобранному нами выше? Не ясно ли без всяких примеров, что мы и должны быть бессильны в борьбе с нашими чувствами, так как коренные, порождающие их причины — причины физиологического порядка — ускользают от нашей власти? Я позволю себе привести один случай из моего личного опыта: этот случай окончательно уяснит читателю все неравенство борьбы между мыслью и эмоциональным, утробным волнением. Несколько дней тому назад пришли мне сказать, что мой ребенок, ушедший с утра к одним знакомым, не приходил туда. Сердце у меня сейчас же забилось быстрей. Но я старался себя урезонить и скоро нашел правдоподобное объяснение отсутствия ребенка. Тем не менее тревога окружающих и высказанное кем-то предположение, что ребенок мог играть на берегу речки (протекающей недалеко от моего дома, очень быстрой и глубокой), в конце концов заставили-таки меня взволноваться. И я понимал, что злосчастная гипотеза насчет речки невероятна до смешного, вот как только я ее услыхал, мое волнение — физиологическое волнение, о котором я говорил выше, — дошло до последних пределов: сердце билось так, что, казалось, оно вот-вот разорвется; в коже на голове я испытывал острую боль, как будто каждый волос поднялся дыбом; руки дрожали и самые сумасшедшие мысли проносились в мозгу, несмотря на все мои усилия отделаться от испуга, нелепость которого я сознавал. Через полчаса ребенок отыскался, но сердце мое продолжало отчаянно биться. И курьезная вещь — как будто волнение мое, которого я не желал признавать, обманутое в своих расчетах такой обыкновенной развязкой, захотело во что бы то ни стало взять свое, на чем-нибудь излиться (и так как один и тот же аппарат служит для проявлений гнева и сильного беспокойства), — я напустился на служанку и сделал ей сцену. Впрочем, выражение огорчения на лице бедной девушки тотчас заставило меня сдержаться, и я решил предоставить буре улечься своим порядком, на что потребовалось некоторое время.