Отступая при отливе, чувство оставляет после себя благодетельный ил — окрепшую привычку к труду, воспоминание радостей, которые он дает, и энергичную, твердую решимость.
Затем, когда чувство исчезло и наступило затишье, тогда диктаторская власть принадлежит идее, которая одна остается в сознании. Но идея, говорит Шпенгауэр, «это плотина, резервуар, куда, — когда открывается родник нравственности, — родник, который течет не всегда, — стекаются добрые чувства, и откуда — когда приходит время — они разливаются куда следует по отводным каналам». Смысл этого в том, что если идея и поступок связаны чувством, эта связь будет прочна, и что, с другой стороны, если идея часто ассоциировалась с благоприятными действию эмоциями, то —даже при отсутствии в данный момент этих эмоций —она может, в силу закона ассоциации, вынуждать их — правда, в слабой степени, но во всяком случае достаточной, чтобы вызвать поступок.
3. Теперь, когда мы рассмотрели взаимные соотношения идей и эмоций, благоприятствующих делу нравственного самоуправления, нам остается рассмотреть взаимные соотношения идей и эмоций, враждебных ему. Мы видели уже, что наше прямое влияние над эмоциями, желаниями, страстями крайне слабо, почти незаметно. Наша сила в косвенных средствах. Мы властны только над нашими мышцами и над ходом наших идей. Мы можем задержать внешнее проявление эмоций, можем заставить ее молчать. Придворные и люди светские, — часто те же придворные, только преклоняющиеся перед более тиранической и менее разумной властью, т.е. перед общественным мнением, —достигают высокой степени умения подавлять всякие внешние проявления своей ненависти, гнева, негодования, презрения.
С другой стороны, желание, влечение само по себе абсолютно, изолировано от внешнего мира: оно может выражаться только и движениях мышц. Гнев находит себе удовлетворение в нанесении оскорблений или побоев; любовь — в ласках, объятиях, поцелуях. Но движения мышц в значительной мере зависят от нашей воли, и так как все мы можем мгновенно приказать нашим членам не слушаться страсти, то ясно, что мы можем развить эту способность до степени полного подавления всех внешних проявлений наших эмоций.
Так как всякое влечение, повинуясь закону сохранения силы, должно найти себе исход, то коль скоро влечение не может вылиться наружу, оно бросается внутрь, воспламеняет мозг и производит беспорядочную сутолоку мыслей, которые, в свою очередь, возбуждают к деятельности ассоциированные с ними чувства. В этом-то смысле Паскаль и сказал, что «по мере того, как человек растет умственно, растут в нем и страсти».
Но не будем забывать, что направлять наши мысли зависит от нас, мы можем не дать пожару распространиться. Или, если мы чувствуем, что погасить его невозможно, мы можем перейти на сторону огня: мы можем, например, дать нашему гневу излиться в словах, в проектах мщения, в твердой уверенности, что мы опять овладеем собой, когда поток слов достаточно успокоит глупое и слепое волнение, вынуждающее нашу волю к благоразумному отступлению. Мы, так сказать, утомляем противника, прежде чем перейти в наступление.
Но в иных случаях мы можем начать и открытую войну. Мы видели выше, что влечение, мало-мальски сложное, нуждается в поддержке ума. так как оно всегда слепо. Влечение, если можно так выразиться, цепляется за идею. Это союз акулы, у которой зрение слабо, а обоняния совсем нет, с ее «лоцманом», указывающим ей добычу. С другой стороны, отличительное свойство всякой страсти, всякого желания. — то, что она обманывает ум, стараясь себя узаконить. Нет такого лентяя, который не приводил бы превосходных резонов для своей праздности и не нашел бы солидных возражений на совесть приняться за дело. Деспот не был бы деспотом, не будь он проникнут чувством своего превосходства над теми, кого он угнетает, и не изучи он до тонкости всех невыгодных сторон свободы. Страсть, узаконенная таким образом софизмами, становится опасной. Потому-то, когда мы хотим убить в себе чувство — акулу, мы должны целить в идею или группу идей, служащую ему лоцманом. Мы должны разбить, уничтожить софизмы, разъяснять иллюзии, которыми страсть окружает свой объект. И когда обман, наша ошибка станут нам ясны, когда мы поймем всю лживость посулов настоящего, всю обманчивость будущего, которое они нам рисуют, — тогда-то предвидение печальных последствий для нашего тщеславия, нашего здоровья, счастья, достоинства поднимет на борьбу с желанием (которое без этого заглушило бы все доводы, мешающие его осуществлению) другие желания, другие эмоции, которые станут преградой на его пути, и если не осилят его вполне, то оставят за ним сомнительную, в некотором роде позорную и непрочную победу. Смута, тревога заступят место спокойного сознания своей правоты. Таким-то образом на борьбу с самодовольной ленью мы можем выставить противников, которые, закалившись в этой борьбе, начнут под конец одерживать все более и более решительные и частые победы. Припомните восхитительную фигуру Шерюбена в «Свадьбе Фигаро». «Я не знаю, что со мной!» — восклицает он. — С некоторых пор я чувствую волнение в груди; при одном виде женщины сердце мое замирает; слова: любовь, наслаждение заставляют его трепетать. Словом, потребность сказать кому-нибудь: я тебя люблю, сделалась во мне до того настоятельной, что я твержу эти слова один, бегая по парку, говорю их твоей возлюбленной, тебе, деревьям, ветру... Вчера я встретил Марселину»... Сюзанна (смеется). «Ха, ха, ха!» — Шерюбен. «А почему ж бы и нет? Она женщина, девушка. Женщина! Ах, как сладко звучит это слово!»