– Поглядите, как я сплываю чай.
– Угу.
– Чай сплывает.
Ребенок, бесспорно, обладает чутьем, я сказал бы – совестью грамматики (и орфографии). Я много раз наблюдал, как ребенок, вслушавшись в грамматически неправильно построенную фразу, сам ее пытается изменить, но не знает, как ее исправить.
Не убивает ли в нем эту совесть систематическое обучение? И не усложняем ли мы его работу непонятным, недоступным ему объяснением?
Ум ребенка – лес, кроны которого чуть колышутся, ветви сплетаются, листья, трепеща, касаются друг друга. Бывают мгновения, когда дерево соединяется легким касанием с соседними, и через соседа передаются ему колебания сотни, тысячи деревьев – всего леса. Каждое наше «хорошо – плохо – смотри – еще раз» – это вихрь, вносящий хаос. Я шел однажды за семечком млечника; зернышко, висящее на белом пышном султане. Долго я за ним ходил: семя перепархивало со стебля на стебель, с травинки на травинку. Тут побудет подольше, там – поменьше, пока не зацепится и не прорастет. О, мысль человека! Нам неведомы законы, которым ты послушна, – мы жаждем узнать их – и не знаем, а этим пользуется злой гений человечества.
Вместо «трав» читает «тварь».
В задаче его сердит слово «дюжина».
– Дюжина – это ж двенадцать (про себя). Ясное дело, двенадцать. А в задаче сказано – одна дюжина, это как?
Читает:
– Недоверчиво (еще раз, внимательно вчитывается), недоверчиво (в третий раз, покорно), недоверчиво… – И читает дальше.
Читает:
– Беглый… беглый… Может, бедный?.. Здесь написано: «беглый»…
Размышляет над оборотом «сидишь, дитятко». Прочитав и убедившись, что прочел правильно, размышляет над тем, что прочитал.
– Проше пана, у вас в часах золотая стрелка?
– Нет, обычная.
– Потому что и золотые есть.
– А ты видел?
– Видел: у панны Лони.
В другой раз:
– Пан доктор, купите себе такую пилку – ногти точить.
– Зачем?
– А такую, какая у панны Лони была.
Видно, его печалит, что я – мужчина, офицер, его теперешний опекун – ниже панны Лони, такой убогий: ни золотой стрелки, ни пилочки.
Перед сном я его мажу мазью.
– И за три дня все пройдет? – спрашивает он недоверчиво.
– Почему ты мне ничего не говорил?
– Стыдно было (вполголоса).
– Чего? Что ты болен?
– Дома у меня никаких струпьев не было, – уклонился он от ответа: не хочет сказать, что в приюте смеются, брезгуют чесоточным.
– Пан доктор, вы измазались.
– Ну так вымоюсь.
Уже лежа в постели, спрашивает:
– Я ведь недолго катался на санках, правда?
Видя мою доброту, он мучается мыслью о совершенном грехе. Этот вопрос, заданный ни с того ни с сего, я себе объясняю так: «Он ни на что не сердится. Почему он не сердится – может, не знает? А я катался на санках. А он хочет, чтобы я учился. Долго я катался на санках? А может, и не так уж и долго?»
Десятый день
Скандал и примирение.
Валентий дежурит. Наливаю Стефану чай.
– Почему только полстакана?
– Чтобы не пролил на стол.
– Ну, тогда я себе долью.
Не отвечаю.
Он долил, поставил стакан на стол, и, когда протискивался между скамейкой и столом, стол пошатнулся – чай разлился.
Стефан смутился. Идет, несет тряпку. Я говорю спокойно, но твердо:
– Прошу тебя, Стефан, ничего не брать из вещей пана Валентия, он этого не любит.
– Я хотел вытереть.
– А откуда ты знаешь, может, это тряпка для мытья посуды?
Смутившись, он уносит тряпку. Наклоняю стол, остальное вытираю промокашкой. Стефан молчит, наконец неуверенным голосом – делает попытку:
– Почему на этом стекле (ламповом) буквы Г. С.?
– Наверное, это начальные буквы имени и фамилии фабриканта.
Стефан задает целый ряд вопросов – а означают они одно: «Вот мы разговариваем. Тот инцидент уже забыт. Кто станет о такой мелочи помнить?»
А сам ведь помнит.
Вечером:
– Я налью чаю, хорошо?
– Хорошо.
Мне наливает полный стакан, а себе немногим больше половины.
– Придержите, пожалуйста, – говорит он, пролезая за стол. – Теперь уже не разлил.
Если бы не мои глаза, я описал бы все подробнее – я пропустил ряд деталей.
Утром после чая Стефан сказал «спасибо» и подал мне полотенце. Извинился не словом, а поступком.
Ребенок наблюдает себя, анализирует свои поступки. Только мы не замечаем этот труд ребенка, ибо не умеем читать между строк нехотя бросаемых им фраз. Мы хотим, чтобы ребенок нам поверял все свои мысли и чувства. Сами мы не слишком склонны к откровенности, потому и не хотим или не умеем понять, что ребенок намного стыдливее, уязвимее нас, тоньше реагирует на грубую слежку за движениями его души.