Кажется, о семейных письмах ко мне все сказал. Теперь о своих письмах. Писать домой - целое событие. Заранее обдумываешь, как бы подобрать такие слова и фразы, расположить бы их в таком порядке, чтобы в самых обыденных выражениях высказать нужное, свое сокровенное, чтобы сообщения и вопросы свои, более или менее щекотливые и способные вызвать у цензуры подозрения, вкрапить в перечень предметов обратной передачи и сделать так, чтобы дома поняли, а в тюрьме пропустили. Несколько раз, бывало, в уме представишь свое письмо. С давних времен я даже в научных своих работах не прибегаю к черновикам, а пишу прямо, что называется набело. Сначала разрабатываю в своем уме самый общий план, потом разрываю его на мелкие части, и когда продумаю не только мысли, но подберу примерно и фразы, тогда приступаю к письму. Так и в письмах из тюрьмы по несколько раз в голове пересоставишь письмо, подбирая нужное слово, устанавливая фразы на нужном и для нахождения по назначению безопасном месте... После этого звонил к надзирателю; он приносил карандаш и бумагу и я писал записку. Когда составлял содержание письма и писал записку, настроение в это время у меня было спокойное; за этой нужной работой мысли отвлекались от мрачной действительности бытия, и мною овладевало состояние покоя работающего человека. Но как начнешь собирать белье и посуду для отсылки домой, то как будто собираешь в дальнюю дорогу дорогих сердцу. И грустно, грустно станет на душе. Хотя и обрывками, хотя и не в ясно сознанных фразах и понятиях, в голове начинают носиться мысли и полу-мысли: "вот-де вы - вещи мои - идете домой, а я остаюсь здесь. И вы покидаете меня, и я остаюсь в еще большем одиночестве". Этого настроения я не переживал никогда ни прежде, ни после, - ни в одной тюрьме. Там была всегда надежда, что рано или поздно и я буду дома; здесь - в Особом Ярусе - эту надежду я боялся иметь, она мне казалась обманчивой мечтой.
Первая передача домой пошла без моего письма. Я еще до перевозки в Особый Ярус слышал, что на Шпалерке есть какое-то особое ужасное отделение, где, между прочим, не разрешают писать писем. Оказавшись здесь, в такой строгой изоляции, с такими ужасными надзирателями, я решил, что это и есть самое строгое, суровое место. Но все-таки, приготовляя обратную передачу, я спросил дежурного надзирателя, можно ли при передаче послать письмо. Надзиратель, еще молодой человек, очень суровый и грозный, ответил мне, что он не знает и спросит отделенного. Через некоторое время приходит и говорит, что никакой записки писать нельзя. "Как же мои вещи пойдут? Ведь их могут перепутать с другими?! Разрешите хоть фамилию написать", - просил я. Но услышал в ответ, что "мы уже знаем, как сделать". После этого разговаривать было бесполезно. За дня за два до этого разговора я уже получил подобный отказ. Я, было, вздумал узнать, нельзя ли послать письмо домой. Пользуясь дежурством доброго надзирателя, казалось, сочувствующего мне, я, вызвав его звонком, спросил, можно ли написать и послать домой письмо. Он сразу и категорично ответил мне: "ну, конечно, можно". Я попросил его принести мне карандаш и открытку. Уходит, и минут чрез 15-20 возвращается и говорит, что никаких писем не разрешается писать. "Почему?" - спрашиваю. "Вы сами знаете, к чему присуждены", огорошивает он меня. Сильно он смутил меня этим своим ответом. Ну, думаю, с жизнью все покончено; ты - живой мертвец. Прощайте, родные; прощай работа среди людей. Едва ли увижусь с кем-либо на земле... Вот поэтому отказ передать письмо при обратной передаче мне показался самым естественным, и просил о нем больше так, для очистки совести. Я знал, как тяжело будет семейным не получить от меня ни одного слова, мною написанного. Мне еще тяжелее было переживать воображаемое страдание родных от неизвестности обо мне. Но приходилось все переживать. Я бы и при следующей передаче не решился бы писать, если бы оделенный, при получении мною от него передачи, не сказал бы мне, что я могу писать письма домой с перечнем обратно пересылаемых домой вещей; а о себе могу написать только, что я жив и здоров. Чем объяснить это разрешение, я не знаю. Думаю, что время свое берет и со всем примиряет. Но как легко стало на душе, когда выяснилась возможность писать письма-записки домой. Я знал, какое успокоение они внесут в невыразимо тяжелое горе семейных. Мне захотелось послать домой по почте уже целую открытку. Я забывал, или, вернее, не хотел думать, что и в открытке я большего написать не могу, чем что пишу при передаче, что если и напишу что иное, тюремная цензура вычеркнет. Мне хотелось просто писать и писать. И вот, воспользовавшись однажды при получении передачи добрым расположением отделенного, я спросил его о возможности для меня послать домой открытку. Он ответил утвердительно и даже, как мне показалось, отнесся ко мне сочувственно. Открытка была у меня с собой в книжке Златоуста, случайно уцелевшая от обыска. И я написал одну за другой две открытки. Написать-то разрешили, но отослать-то не отослали, хотя в письмах я так был осторожен и официально сух и короток, как только можно.
Во всякой тюрьме, а в одиночке тем более, следят за чистотой камеры. На другое же по возвращении в камеру был опрошен: нет ли у меня в камере мусора. Дня через два пришел отделенный и довольно любезно приказал соблюдать чистоту. На мои слова, что у меня чисто, он пальцем указал на пыль и паутину, оставшиеся мне от моего предшественника по камере, и сказал, что нужно даже ежедневно мыть пол и прочее. Переслал он мне тряпку, и я принялся за мытье. Как будто я этим делом прежде никогда не занимался и не знал, как к нему приступить. Налил в чайник воды из умывального крана и обильно полил пол и стал тряпкой вытирать. Но дело не клеилось: вода по асфальтовому полу переливалась с места на место, а пол не приобретал ни чистоты, ни лоску. Это было в среду. В субботу повторил то же; но уже вышло лучше. Воды на пол не лил, а лишь мокрой тряпкой вытирал пол. Снял подрясник, засучил рукава рубашки. Но как обращаться с тряпкой? Я видывал дома Шура (дочь), как она мыла пол, становясь на колени. Мне это показалось неудобным; я счел за более целесообразное нагнуться и в согбенном положении вытирать пол. Особенно очень неудобно было вытирать пол под койкой. А как быть с клозетом? Решил и его мыть. Сначала как будто и неприятно было, но вспомнил маму (жену), которая едва ли не ежедневно совершала эту операцию. И принялся мыть и очищать клозет во всех его частях. И то, как оказалось впоследствии, не до всего тряпицей дошел. Дня за три до выхода моего из этой камеры, зашедший ко мне надзиратель - отделенный, во многих местах у клозета вверху его нашел пыль, паутину, грязь и сделал надлежащее внушение.
Мытье пола доставляло мне возможность уйти от самого себя, забыться. Физический труд, действительно, лучшее лекарство от умственной неврастении; он успокаивает и ободряет. Каждый раз приступая к мытью пола, я думал: ну, это последний раз, до следующего мытья я в этой камере не доживу. И как-то после мытья пола снова становилось тяжело. Ну, вымыл пол; чисто и свежо в комнате. А что это мытье пола не есть ли как бы обмывание себя самого, как покойника? Если не с чистым телом, то от чистой камеры не уйду ли я к Господу?.. И начнет бывало фантазия работать... Пол мой недолго сохранял чистоту и свежесть: быстро от жары высыхал и снова покрывался несущейся со двора через окно пылью.
Были на Шапелерке и радости и при том неожиданные. Я уже писал, что 5 июля, уезжая из бывшей военной тюрьмы (3го исправдома) в трибунал, я все свои вещи оставил там. Из 1го исправдома я писал письма с просьбой переслать мне вещи, но ничего не вышло. На другой день по вселении на Шпалерке я опять задумал добыть - вернуть свои вещи. Видно, живой, в каком бы положении ни находился, все думает о жизни, как бы смерть близко ни стояла за спиной у него. Недаром чахоточные, накануне явно и для них самих обозначившейся своей смерти, любят мечтать о зеленой травке и строят планы на далекое будущее. Так и я. О предстоящей, возможно, скорой смерти и думать не хотелось. У меня почему-то была почти уверенность, что раньше истечения двух недель со дня объявления приговора нас не казнят. В это время и нужно готовиться к смерти. Это приготовление к смерти с первого до последнего дня у меня распадалось на два пункта: нужно духово приготовить себя к смерти и во 2-х-собрать все свои вещи и устроить так, чтобы все их можно было бы отослать домой и ничего из них - нужного и ценного - в тюрьме не оставалось. В силу этого, последнего пункта, я всегда волновался, когда мне из дома пересылали какую-нибудь ненужную мне вещь, или не требующуюся мне лишнюю пару белья. Ну, думалось мне, повезут меня на расстрел, все это здесь останется и пропадет, а дома оно так нужно. Поэтому я не решался попросить принести мне другой подрясник, и все время оставался в старом, который так оборвался, что одному-то мне самому в камере стыдно было его носить. Долго я думал, что мне сделать с нижней черной рясой: чтобы не пропала, нужно было бы ее отослать домой, хорошая бы из нее получилась вещь для детей; но боязнь отослать, а ну-ка вышлют куда-нибудь, так она потребуется как внешнее доказательство моего священства. А для духовного приготовления мне нужен был Молитвенник с Евангелием и Запасные Святые Дары [17], что было оставлено в 1-м исправдоме. Что же нужно бы предпринять, чтобы получить все это? Через частное письмо достать их и нечего было думать. Я вызвал надзирателя. Он посоветовал мне написать официальную записку на имя начальника ДПЗ, с перечислением оставленных и подлежащих к пересылке мне вещей.