С новыми данными в руках я могу ответить на эти обвинения. "Обратное движение влево", как оказывается, действительно было, - но, конечно, не со стороны Столыпина, а со стороны его противников. По рассказу самого Столыпина, министрам, ожидавшим 7 июля его возвращения из Царского, куда он ездил вместе с Горемыкиным по вызову царя, - он, Столыпин, застал в Царском совершенно растерявшегося, панически настроенного барона Фредерикса, который сделал последнюю отчаянную попытку предупредить роспуск Думы. Фредерике пытался убедить Столыпина, что решение распустить Думу "может грозить самыми роковыми последствиями - до крушения монархии включительно"; что Дума "совершенно лояльна" и если бы государь лично выразил свое недовольство в послании к ней, пригрозив притом мерами, которые ему предоставляют основные законы, то Дума "принялась бы за спокойную работу".
Эта мотивировка и была, очевидно, вызвана последним доносом Столыпина на Думу. На возражения Столыпина Фредерике с полной откровенностью сослался на мнение "людей, несомненно, преданных государю, что все дело в плохом подборе министров" (то есть и самого Столыпина) и что "не так трудно найти новых людей, которые бы сложили с царя ответственность за действия исполнительной власти". Во всем этом не было, конечно, ничего "бессвязного"; Фредерике точно передавал основные черты плана Трепова и Мосолова. Он "не раз" обращался с этим и к Горемыкину, но тот "не хочет ничего и слышать". Гурко дополняет эти сведения еще одним интересным фактом. Горемыкин и сам, выйдя от царя после получения отставки и после подписания указа о назначении Столыпина на его место, встретил Д. Ф. Трепова, очевидно, поджидавшего его. Узнав, что решен роспуск, Трепов воскликнул: "Это ужасно! Утром мы увидим здесь весь Петербург!" Горемыкин сухо ответил: "Те, кто придут, назад не вернутся". Гурко прибавляет к этому: "Из слов Трепова Горемыкин, однако, заключил, что будут сделаны все усилия, чтобы до опубликования указа побудить царя вернуть обратно свое решение". Это опасение Горемыкина очень важно. Оно подтверждает слух, что Горемыкин принял свои меры против такой возможности царского перерешения вопроса ночью. Он, очевидно, считал такое проявление царской нерешительности вполне вероятным. Он не велел себя будить! По показанию Коковцова, слух об этом "не вызывал никакого сомнения в окружении Совета министров и среди целого ряда лиц, близких отдельным министрам". Мало того: к этому слуху прибавлялось, что, действительно, поздно ночью на 9-ое июля был доставлен Горемыкину пакет из Царского Села, в котором было "небольшое письмо от государя с приказанием подождать с приведением в исполнение подписанного им указа о роспуске Думы". Если это верно, - а оно вполне правдоподобно, - то, значит, борьба противников роспуска не прекращалась до самого опубликования указа утром 9 июля. Глухие сведения об этом могли дойти до редакции "Речи", чем и объясняется приведенная фраза моей передовицы.
Что касается другого проявления моей "недальновидности", оно у меня общее со всеми членами Думы. Оно основывается на прямом обмане Столыпина, которому мы благодушно поверили. А именно, чтобы застать Думу врасплох и предупредить в корне всякую возможность сопротивления, Столыпин просил Муромцева назначить заседание Думы для его личного выступления на понедельник 10 июля. Именно в ожидании понедельничного заседания мы и ушли из Думы в субботу "успокоенные", по воспоминанию М. М. Винавера. Вот почему в ночь на воскресенье, сидя в редакции "Речи", я по самым последним сведениям мог уверять И. В. Гессена, что он может спокойно ехать на дачу в Сестрорецк, потому что в воскресенье ничего не будет. Но, значит, вопрос стоял на острие, если можно было в эти минуты говорить только об отсрочке решения на день!
13. РОСПУСК И ВЫБОРГСКИЙ МАНИФЕСТ
Я ушел из редакции "Речи" на рассвете, поручив позвонить мне, если будет что-нибудь новое. Я не успел заснуть, как из редакции позвонили и сообщили, что манифест о роспуске Думы уже печатается в типографии. Потом стало известно, что он был этой же ночью составлен в совещании с участием Крыжановского. Я сел на велосипед и около 7 часов утра объехал квартиры членов Центрального комитета, пригласив их собраться немедленно у Петрункевича. Когда, около 8 часов, они начали собираться, текст манифеста уже был нам известен от типографщиков, и мы знали, что на дверях Думы повешен замок. Все мечтания о том, как, по примеру римского сената, мы останемся "сидеть" и добровольно не уйдем из Думы, сами собою разлетались в прах.
Надо было придумывать наскоро другой способ противодействия. Еще в мае, по поводу слухов о роспуске Думы "на каникулы", фракция поручила мне написать "манифест к населению". M. M. Винавер вспоминает, правда, что тогда я находил такой каникулярный отпуск вполне законным и реагировать на него считал ненужным. Теперь дело стояло иначе.
Ф. Ф. Кокошкин, наш главный эксперт по конституционным вопросам, был того мнения, что имеются все основания признать роспуск нарушением конституции. Главным его мотивом было то, что в манифесте не назначен срок выборов в новую Думу. Основываясь на недавнем примере Венгрии, - он находил вполне конституционным построить наш протест на принципе пассивного сопротивления: то есть на отказе платить налоги и давать рекрутов правительству.
Поручение составить проект манифеста на этой основе было возложено на меня. Ради предосторожности, меня изолировали для выполнения этого поручения в соседней квартире брата И. И. Петрункевича, Михаила Ильича. Как сейчас помню, там, в пустой комнате, стоя у рояля, я набросал на пыльной крышке карандашом свой черновик. Вернувшись в заседание Ц. К., я застал там уже около двадцати собравшихся членов. Я прочел свой текст, выслушал замечания и внес соответствующие поправки. Но основная идея Петрункевича и Кокошкина о пассивном сопротивлении никаких возражений не встретила. На ней сразу сошлись, как на минимальной форме необходимого протеста. Мое положение, как не члена Думы, оказывалось странным: я призывал к действию, которое вело за собой уголовные последствия, не участвуя в нем сам. И я попробовал возражать.
Я спросил присутствующих, понимают ли они, что предпринимаемый ими шаг может иметь нежелательные политические последствия. Я напоминал добровольное решение членов Учредительного Собрания первой французской революции отказаться от выборов в следующее, законодательное собрание. Я указывал, что этот акт самопожертвования понизил уровень народного представительства, лишив его ряда выдающихся политических деятелей. Дают ли себе отчет наши депутаты, что, в случае неуспеха воззвания, никто из них уже поневоле в Думу не вернется? Если не имеется этой готовности к политическому харакири, то и задуманного шага делать не следует. M. M. Винавер вспоминает ответ И. И. Петрункевича, поддержанный всеми присутствовавшими депутатами. "Эта сторона дела всем ясна и ни в ком сомнений не вызывает".
Мой проект манифеста Винавер нашел слишком слабым. В нем не было "стихийной негодующей силы". Нужно было, чтобы "крик возмущения прозвучал, как блеск молнии, освещающий населению истинный смысл совершившегося". Поэтому, полагал Винавер, и заключительный призыв к неповиновению населения "не привлекал к себе внимания". Весь шаг казался "жалким минимумом действия, остающегося в нашем распоряжении". Критика Винавера была, конечно, справедлива, - больше даже, чем он думал: по существу дела нельзя было написать документа желательной для него силы. У нас не было языка, которым мы могли бы поднять народ, потому что и "истинный смысл совершившегося" был ему мало доступен. Наш шаг, нуждавшийся в ученом комментарии Кокошкина, действительно, не "звучал", ибо был заранее осужден не дойти до понимания "народа". Вероятно, и Винавер сознавал это, потому что, на предложение Петрункевича - написать тут же другое воззвание в его стиле, он, "после минутного колебания", ответил отказом. Для окончательной установки текста мы опять перешли в квартиру M. И. Петрункевича. Воззвание было переписано, под диктовку, в нескольких экземплярах, а мой черновик из предосторожности тут же был уничтожен.