Вступив в отправление должности, Коковцов скоро сам очутился перед испытанием, которое должно было приоткрыть для него, откуда идут нити этой высокой политики. Он подвергся испытанию - на Распутина.
Так как Коковцов, несмотря на усиленные настояния, отказывался его видеть, то, очевидно, по поручению Царского, Распутин сам назвался на свидание. Он пробовал гипнотизировать Коковцова своим пристальным взглядом, молчал и юродствовал, но когда увидал, что это не производит никакого действия на министра, заговорил о главной теме визита. "Что ж, уезжать мне, что ли? И чего плетут на меня"? - "Да, - отвечал Коковцов, - вы вредите государю... рассказывая о вашей близости и давая кому угодно пищу для самых невероятных выдумок". - "Ладно, я уеду, только уж пущай меня не зовут обратно, если я такой худой, что царю от меня худо".
На следующий же день "миленькой" рассказал о разговоре в Царском и сообщил о впечатлении: "там серчают... кому какое дело, где я живу; ведь я не арестант". Еще через день, при докладе царю о разговоре, Николай спросил: "вы не говорили ему, что вышлете его?" - и на отрицательный ответ заявил, что "рад этому", так как ему было бы "крайне больно, чтобы кого-либо тревожили из-за нас". А в ответ на отрицательную характеристику "этого мужичка" царь сказал, что "лично почти не знает" его и "видел его мельком, кажется, не более двух-трех раз, и притом на очень больших расстояниях времени". Едва ли он был искренен.
Но в тот же день Коковцову сообщили, что Распутину известно о неблагоприятном для него докладе царю и что он отозвался: "вот он какой; ну что же, пущай; всяк свое знает". А когда Коковцов удивился быстроте передачи из Царского на квартиру Распутина, ему пояснили: "ничего удивительного нет; довольно было... за завтраком рассказать (царице),... а потом долго ли вызвать Вырубову, сообщить ей, а она сейчас же к телефону и готово дело". Вся организация сношений здесь - как на ладони.
Распутин, все же, уехал через неделю, но тут же дело осложнилось тем, что в руках Гучкова оказалось письмо императрицы к Распутину, где была, между прочим, цитируемая Коковцовым фраза: "мне кажется, что моя голова склоняется, слушая тебя, и я чувствую прикосновение к себе твоей руки". Гучков размножил текст письма и решил сделать из него целую историю, передав копию Родзянке - на предмет доклада императору. Это как-то совпало с обращением самого Николая, переславшего председателю Думы дело о хлыстовстве Распутина, начатое тобольской духовной консисторией. Дело было вздорное, и нужно было эти слухи опровергнуть. Но Родзянко очень возгордился поручением, устроил целую комиссию с участием Гучкова и приготовил обширный доклад. Вскипел Бульон, потек во храм.
Тут припуталось и дело о письме Александры Федоровны, и Родзянко возомнил себя охранителем царской чести. Обо всем этом, конечно, было "по секрету" разглашено и в Думе, и вне Думы, и Родзянко стал готовиться к докладу. Тем временем Макаров разыскал подлинник письма и имел неосторожность передать документ Николаю. О произведенном впечатлении свидетельствует сообщение Коковцова. "Государь побледнел, нервно вынул письма из конверта и, взглянувши на почерк императрицы, сказал: "Да, это не поддельное письмо", а затем открыл ящик своего стола и резким, совершенно непривычным ему жестом швырнул туда конверт". Выслушав этот рассказ от самого Макарова, Коковцов сказал ему: "Теперь ваша отставка обеспечена".
Впечатление глубокого личного оскорбления, вызванное непрошенным вмешательством в самые интимные стороны семейной жизни, распространилось, из-за Родзянко и Гучкова, и на Государственную Думу. Родзянко получил свой доклад у царя и, вернувшись, с большим одушевлением рассказывал о том, какое глубокое впечатление произвели его слова и каким престижем пользуется имя Государственной Думы, но в частности по поводу доклада о Распутине царь сказал только, что пригласит его особо. После тщетного ожидания, Родзянко написал царю просьбу о приеме по текущим делам Думы. Ответа не было; тогда Родзянко приехал к Коковцову, жаловался на обиду, наносимую народному представительству, и грозил подать в отставку.
А царь в действительности вернул Коковцову просьбу Родзянки со своей резолюцией, написанной карандашом: "Я не желаю принимать Родзянко... Поведение Думы глубоко возмутительно". Коковцов скрыл от Родзянко эту резолюцию и убедил царя заменить ее запиской, что примет его по возвращении из Крыма. Родзянко был доволен и демонстративно заявил окружавшим его депутатам, что "государь был всегда расположен" к нему лично "и не решился бы портить отношений к Думе оказанием невнимания ее избраннику".
Уезжая, Николай говорил при прощанье Коковцову: "Я просто задыхаюсь в этой атмосфере сплетен, выдумок и злобы...
Постараюсь вернуться как можно позже". При отъезде императрица прошла мимо провожавших в вагон, ни с кем не простившись. Не успел царь доехать до Ливадии, как Распутин вернулся в Петербург. В Крыму Александра Федоровна проявляла явные знаки невнимания к Коковцову. Но уже и до этого - и до своего свидания с Распутиным, Коковцов почувствовал, что его "медовый месяц" приходит к концу. Царь требовал самых решительных карательных мер против печати, откликавшейся на слухи о Распутине, а Коковцов и Макаров доказывали ему, что этого никак нельзя сделать через Думу в законодательном порядке. По поводу прений в Думе по синодской смете Мария Федоровна вызвала его поговорить о распутинской истории, "горько плакала" по поводу его объяснений, обещала поговорить с государем и закончила таким прогнозом:
"Несчастная моя невестка не понимает, что она губит и династию, и себя. Она искренне верит в святость какого-то проходимца, и все мы бессильны отвратить несчастье". В нескольких словах здесь был точный анализ очень плачевно сложившегося положения - и верный исторический прогноз, к которому Коковцов не мог не присоединиться. Несколько позднее, по поводу торжеств трехсотлетия дома Романовых, и сам Коковцов поставил следующий, вполне верный диагноз самого корня государственной болезни. "В ближайшем кругу государя понятие правительства, его значения, как-то стушевалось, и все резче и рельефнее выступал личный характер управления государем, и незаметно все более и более сквозил взгляд, что правительство составляет какое-то "средостение" между этими двумя факторами (царем и народом. - П. М.), как бы мешающее их взаимному сближению.
Недавний ореол "главы правительства" в лице Столыпина в минуту революционной опасности совершенно поблек (при Коковцове. - П. М.), и упрощенные взгляды чисто военной среды, всего ближе стоявшей к государю, окружавшей его и развивавшей в нем культ "самодержавности", понимаемой ею в смысле чистого абсолютизма, забирал все большую и большую силу (здесь главным образом разумеется влияние Сухомлинова. - П. М.)... Переживания революционной поры 1905-1906 годов сменились наступившим за семь лет внутренним спокойствием и дали место идее величия личности государя и вере в безграничную преданность ему, как помазаннику Божию, всего народа, слепую веру в него народных масс...
В ближайшее окружение государя, несомненно, все более и более внедрялось сознание, что государь может сделать все один, потому что народ с ним... Министры, не проникнутые идеею так понимаемого абсолютизма, а тем более Государственная Дума, вечно докучающая правительству своею критикою, запросами, придирками и 'желанием властвовать и ограничивать исполнительную власть, - все это создано, так сказать, для обыденных, докучливых текущих дел и должно быть ограничиваемо возможно меньшими пределами, и чем дальше держать этот неприятный аппарат от государя, - тем лучше и тем менее вероятности возникнуть на пути всяким досадливым возражениям, незаметно напоминающим о том, чего нельзя более делать так, как было, и требующим приспособляться к каким-то новым условиям, во всяком случае, уменьшающим былой престиж и затемняющим ореол "царя Московского", управляющего Россией, как своей вотчиной".
Коковцов осуждаемого здесь мнения не разделял, и ему как раз постоянно приходилось напоминать государю, что "нельзя более делать так, как было", и сдерживать порывы "так понимаемого абсолютизма". Между прочим, я пользуюсь случаем ответить здесь В. Н. Коковцову на замечание в его воспоминаниях о моем личном отношении к нему со времени моей первой речи по бюджету (1908 г.): "С этой поры наши встречи с ним (Милюковым) были проникнуты какою-то вежливою натянутостью: мы ограничивались всегда изысканно-вежливыми поклонами и даже в эмиграции характер наших далеких отношений мало изменился".