Не знаю, сознавала ли мадам Мабий, что пребывание Зазы в Берлине не дало того результата, на который она рассчитывала; в любом случае, она готовилась вновь завладеть своей дочерью. Встретив на каком-то вечере мою мать, которая сопровождала Пупетту, мадам Мабий была резка. Мама произнесла имя Стефы. «Я не знаю никакой Стефы. Я знаю мадемуазель Авдикович, которая была гувернанткой у моих детей». И добавила: «Вы воспитываете Симону так, как считаете нужным. У меня иные принципы». Она высказала сожаление по поводу моего влияния на ее дочь и заключила: «К счастью, Заза меня очень любит».
В ту зиму весь Париж болел гриппом; я лежала в постели, когда Заза вернулась. Сидя подле моей кровати, она описывала мне Берлин, Оперу, концерты, музеи. Она поправилась, в лице появились краски — Стефа и Прадель были, как и я, потрясены произошедшей с ней переменой. Я призналась, что в октябре ее холодность обеспокоила меня, — в ответ она радостно уверила, что изменилась до неузнаваемости. Не только многие ее мысли переменились, но, вместо того чтобы размышлять о смерти и стремиться в монастырь, она преисполнилась жизненной силы. Она надеялась, что отъезд сестры во многом облегчит ей существование. Все же она сокрушалась о судьбе Лили. «Это твой последний шанс», — объявила мадам Мабий. Лили побежала советоваться с подружками. «Соглашайся», — советовали смирившиеся молодые жены и незамужние девушки, страдавшие от отсутствия супруга. У Зазы сжималось сердце, когда она слышала разговоры жениха и невесты. Толком не зная почему, теперь она была уверена, что подобное будущее ей не грозит. Она намеревалась серьезно заняться скрипкой, много читать, расширять свои знания; она рассчитывала сделать перевод романа Стефана Цвейга. Мать не решалась слишком резко отбирать у нее свободу; она позволила ей выходить по вечерам, два-три раза в неделю — со мной. Мы слушали «Князя Игоря» в исполнении Русской оперы. Побывали на премьере фильма Эла Джонсона «Джазовый певец»{258} и на сеансе, организованном группой «Эффор», — демонстрировали фильмы Жермены Дюлак{259}; потом состоялась жаркая дискуссия о чистом кино и звуковом кино. Часто после полудня, сидя в Националке, я вдруг ощущала на своем плече руку в перчатке: Заза улыбалась мне из-под своей розовой фетровой шляпки, и мы шли выпить кофе или прогуляться. К сожалению, потом она уехала в Байон, где целый месяц составляла компанию больной кузине.
Мне очень ее не хватало. Газеты сообщали, что уже пятнадцать лет Париж не знал столь суровой зимы; по Сене плыли куски льда; я больше не ходила гулять и очень много трудилась. Я заканчивала дипломную работу; для преподавателя по имени Лапорт писала трактат о Юме и Канте; с девяти утра до шести вечера я, как пришитая, сидела в Националке, делая перерыв едва ли на полчаса, чтобы съесть бутерброд; после полудня мне случалось клевать носом, иногда я даже засыпала. Дома, по вечерам, я пыталась читать: Гёте, Сервантеса, Чехова, Стриндберга. Но у меня болела голова. Иногда от усталости хотелось плакать. Поистине в той философии, которую изучали в Сорбонне, не было ничего утешительного. Брейер{260} читал великолепный курс лекций о стоиках; Брюнсвик повторялся; Лапорт{261} камня на камне не оставлял от всех систем, кроме системы Юма. Он был самым молодым из наших преподавателей; носил маленькие усики, белые гетры и на улице приставал к женщинам; однажды он по ошибке пошел за одной из своих студенток. Лапорт вернул мне мою работу с оценкой «удовлетворительно» и ироничными комментариями: я предпочла Канта Юму. Он пригласил меня к себе домой, в красивую квартиру на авеню Боске, чтобы поговорить о моей работе. «Добротная, но совсем не симпатичная. Стиль гуманный, мнимая глубина: в философии столько всего можно сказать!» Он раскритиковал всех своих коллег и в особенности Брюнсвика; потом сделал беглый обзор старых мэтров. Античные философы? Простаки. Спиноза? Монстр. Кант? Обманщик. Остается Юм. Я возразила, что Юм не решил ни одной практической проблемы; он пожал плечами: «Практика не ставит проблем». Нет. На философию нужно смотреть не иначе, как на развлечение, и всякий имеет право предпочесть этому развлечению множество других. «В общем, речь может идти лишь об условности?» — подсказала я. «О нет, мадемуазель, на этот раз вы преувеличиваете, — вдруг возмутившись, ответил он, потом добавил: — Я знаю, скептицизм не в моде. Ладно, поищите доктрину более оптимистическую, чем моя». Он проводил меня до двери. «Ну что ж, весьма рад! Вы наверняка получите степень агреже», — с видом отвращения заключил он. Несомненно, это было более здраво, но менее ободряюще, чем прорицания Жана Барюзи.