«Теперь-то я вами займусь», — сказал мне Сартр, когда стало известно, что я допущена к устному экзамену. Ему нравилось дружить с женщинами. Когда я впервые увидела его в Сорбонне, он был в шляпе и оживленно беседовал с какой-то дылдой, тоже соискательницей степени агреже, которую я находила совсем дурнушкой. Она быстро ему разонравилась; он сблизился с другой, покрасивее и попривередливей, но вскоре с ней поссорился. Когда Эрбо рассказал ему обо мне, он сразу же захотел со мной познакомиться, и теперь был очень доволен, что его желание исполнилось. Мне же теперь казалось потерянным то время, которое я проводила не с ним. Две недели, пока шли устные экзамены, мы расставались разве что для сна. Мы ходили в Сорбонну сдавать экзамены и узнавать, как сдают другие. Ходили куда-нибудь с Низанами. Пили в «Бальзаре» с Ароном, проходившем воинскую службу в метеорологии, и с Политцером, вступившим в коммунистическую партию. Но чаще всего мы гуляли вдвоем. Сартр покупал мне «Пардайянов» и «Фантомасов»{297}, которых предпочитал «Переписке» Ривьера и Фурнье; по вечерам он водил меня смотреть ковбойские фильмы, к которым я воспылала страстью неофита, поскольку была сведуща, главным образом, в кино абстрактном и высокохудожественном. Мы беседовали часами — сидя на террасах кафе или потягивая коктейли в «Фальстафе».
«Он никогда не перестает думать», — говорил мне Эрбо. Это не означало, что он поминутно выдавал какие-нибудь формулировки и теории; напротив, он терпеть не мог педантизм. Но его ум всегда был в работе. Ему были неведомы оцепенение, дремота, бегство, увиливание, передышка, осмотрительность, почтение. Он интересовался всем, но никогда ничего не принимал на веру. Имея перед собой какой-либо предмет, он не стремился увернуться от него, прибегнув к мифу, слову, впечатлению, к предвзятой мысли, он его рассматривал и не оставлял, пока не постигнет всю подноготную, не увидит все многообразие его сторон. Его не интересовало, что следует думать по тому или иному поводу, какое мнение сочли бы пикантным или глубокомысленным, — его интересовало только то, что думает он сам. Поэтому он разочаровывал эстетов, жаждущих проверенного изящества. За пару лет до того Рисман, плененный разглагольствованиями Барюзи, услышал доклад Сартра и с грустью заметил мне: «Он не гений!» В этом году на занятии по «классификации» Сартр испытывал наше терпение своей дотошностью и скрупулезностью — в результате ему удалось пробудить в нас интерес. Он всегда привлекал людей, не боящихся новизны; он не метил в оригиналы, поэтому не впадал в конформизм. Его наивное пристальное внимание схватывало разом множество изменчивых вещей. До чего же мой мирок был узок рядом с этой бурлящей вселенной! Впоследствии я робела разве что в присутствии некоторых безумцев, обнаруживавших в лепестке розы средоточие тайных сил зла.
Мы говорили о самых разных вещах, но главным образом о том, что интересовало меня больше всего: обо мне самой. Другие, пытаясь меня объяснить, тянули меня в свой мир, чем вызывали раздражение; Сартр, напротив, старался вписать меня в мою собственную систему, он понимал меня в свете моих ценностей, моих замыслов. Он без воодушевления выслушал мою историю с Жаком; для женщины, воспитанной так, как я, может и трудно избежать замужества, — но он не считал его таким уж благом. В любом случае, я должна сберечь самое ценное, что есть во мне: стремление к свободе, любовь к жизни, любознательность, желание писать. Он не только одобрял это намерение, но и предложил свою помощь. Старше меня на два года — два года, прожитые с пользой, — он, взяв гораздо раньше и лучший старт, знал обо всем больше меня; но подлинное превосходство, которое было мне очевидно и которое он признавал за собой, заключалось в спокойной, но неудержимой страсти, влекущей его к его будущим книгам. Когда-то я презирала детей, которые с меньшим пылом, чем я, играли в крокет или учились, — и вот я встретила человека, в чьих глазах мое неистовство оборачивалось робостью. Действительно, в сравнении с ним — какая умеренность в моем горении! Я считала себя исключительной, потому что не представляла своей жизни без того, чтобы писать; он жил только для того, чтобы писать.
Разумеется, он не собирался вести существование кабинетного ученого; он ненавидел однообразие и социальную иерархию, карьеру, семью, права и обязанности — всю эту серьезность жизни. Он плохо представлял себе, как это он будет иметь профессию, коллег по работе, начальство, правила, которым нужно подчиняться и которые нужно навязывать другим; он никогда не станет отцом семейства, даже женатым человеком. С романтизмом, присущим тому времени и его двадцатитрехлетнему возрасту, он мечтал о дальних странствиях: в Константинополе он побратается с докерами; в злачных местах будет пьянствовать с сутенерами; он обогнет земной шар, и ни у индийских парий, ни у отшельников в горах Атласа, ни у рыбаков с Новой Земли не будет от него секретов. Он нигде не пустит корни, не обременит себя никакой собственностью — не потому, что не хочет себя ничем связывать, но потому, что желает быть свидетелем всего. Весь его опыт должен идти на пользу его творчеству — и он решительно отметал все, что могло этому творчеству помешать. Тут мы крепко спорили. Я с восторгом принимала, по крайней мере теоретически, значительные отклонения от правил, жизнь, полную опасностей, людей пропащих, злоупотребление алкоголем, наркотиками, избыток страстей.