Еда была не только познанием и завоеванием, но и первейшей из моих обязанностей. «Ложечку за маму, ложечку за бабушку… — говорили мне. — Ешь, а то расти не будешь». Меня прислоняли к стене в передней, проводили над головой черту и сравнивали ее с предыдущей; оказывалось, что я выросла на два-три сантиметра. Меня поздравляли, я страшно этим гордилась. Иногда, правда, мне вдруг делалось страшно. Солнце ластилось к навощенному паркету и лакированной мебели. Я смотрела на мамино кресло и думала: «Когда-нибудь я не смогу больше сидеть у нее на коленях». И внезапно из ниоткуда выплывало будущее, которое превратит меня в кого-то другого, кто будет говорить «я», но мной уже не будет. Я уже предугадывала рабство, самоотступничество, самозабвение и все мои многочисленные смерти. «Ложку за дедушку…» И все же я ела и гордилась тем, что расту. Я вовсе не собиралась оставаться всю жизнь малышкой. Должно быть, для меня это была серьезная проблема, потому что я во всех подробностях помню большую книжку с картинками, которую мне читала Луиза: историю Шарлотты. Однажды утром Шарлотта обнаружила на стуле подле своей кровати розовое сахарное яйцо, почти такое же большое, как она сама. Это яйцо мне тоже казалось соблазнительным. Оно походило на живот и на колыбель одновременно, и в то же время было съедобным. Шарлотта перестала есть всякую другую еду и только грызла свое яйцо; теперь она уменьшалась день ото дня. Как-то она едва не утонула в кастрюле с водой; в другой раз кухарка по ошибке выбросила ее в помойное ведро, и крошку утащила крыса. Но ее спасли. Шарлотта была напугана и горько раскаивалась; она начала есть и уписывала все подряд с такой жадностью, что пухла как на дрожжах. Наконец она превратилась в шароподобное чудище, и мать отвела ее к врачу. На меню, предписанное доктором, я смотрела с умеренным аппетитом: в книжке были нарисованы чашка шоколада, яйцо в мешочек и подрумяненная котлетка. В конце концов Шарлотта снова становилась собой, и я, живая и невредимая, выпутывалась из этой истории, в которой успевала побыть и козявкой, и дородной матроной.
Я продолжала расти и уже знала, что обречена на одиночество. Утешения я искала в собственном отражении. По утрам Луиза накручивала мои волосы на палку, и я с удовлетворением созерцала в зеркале свое обрамленное локонами лицо. Брюнетки с голубыми глазами не так часто встречаются, сказал мне кто-то, — и я поняла, что ценится то, что редко. Друзья родителей подпитывали мое тщеславие: они делали мне вежливые комплименты, хвалили мои достоинства. Я любила прижиматься к пушистому меху, к шелковистым дамским корсажам. Мужчины вызывали во мне иные чувства: их усы, запах табака, низкие перекаты голоса, сильные руки, отрывающие меня от пола, внушали уважение. Во что бы то ни стало я старалась их заинтересовать: принималась дурачиться, затевала возню, ловя их реакцию, которая должна была вырвать меня из тисков моего младенческого небытия и доказать, что я действительно существую в их недоступном взрослом мире. Однажды вечером к нам зашел приятель отца: я наотрез отказалась есть тушеный салат и упрямо отталкивала от себя тарелку. Уехав отдыхать, он прислал родителям открытку, где пошутил в мой адрес: «А что Симона, по-прежнему обожает тушеный салат?» Написанное имело для меня еще больший вес, чем сказанное: я ликовала. В следующий раз мы встретили месье Дарделя у входа в Нотр-Дам-де-Шан. Я была готова к веселому подтруниванию с его стороны, пыталась привлечь к себе внимание — никакой реакции. Я удвоила усилия — меня заставили замолчать. Тогда я с горечью поняла, насколько эфемерна слава.