Мой кошмар продлился недолго: на следующее утро родители улыбались и говорили своими обычными голосами. Насмешливое замечание Луизы оставило неприятный осадок, но я старалась не думать о нем: вокруг меня происходило много всего, что я охотно хранила под покровом тумана.
Эта способность обходить молчанием иные события, на которые тем не менее я живо реагировала и которые потом навсегда оставались в моей памяти, поражает меня, когда я вспоминаю свои ранние детские годы. Мир, который мне преподносили, гармонично строился вокруг неизменных координат и неколебимых истин. Нейтральные понятия из него исключались: не было середины между предателем и героем, между вероотступником и мучеником. Если плод был несъедобен, значит — ядовит. Меня убеждали, что я «люблю» всех членов большой семьи, включая самых далеких и убогих троюродных бабушек. Но когда я начала лепетать первые слова, мой опыт опроверг этот «субстанциализм»{2}. Белое редко оказывалось только белым; чернота зла тускнела; меня окружала непромытая гризайль. И все же каждый раз, когда я пыталась различить в этом сером мареве оттенки, мне приходилось прибегать к словам, — и тут я снова оказывалась в плену жестко разграниченных понятий. Все, что я видела и чувствовала, должно было, хочешь не хочешь, укладываться в эти рамки; мифы и штампы оказывались сильнее правды. Я была не способна установить истину и потому умышленно не придавала ей значения.
Думать без посредства слов мне не удавалось, из чего я заключила, что слова в точности отражают реальность. В этот мир меня ввели взрослые, и я считала их обладателями абсолютной истины. Указывая мне на вещь, они выражали ее сущность словами, будто выжимали сок из плода. Между предметом и обозначающим его словом я не чувствовала ни малейшего зазора, в который могла бы закрасться ошибка. Так вот и вышло, что я подчинилась Глаголу безоговорочно, безоглядно, хотя обстоятельства подталкивали меня к сомнению. Двое моих кузенов Сирмионов сосали яблочную карамель. «Это слабительное», — сказали они с издевкой. Они хихикали, и я поняла, что надо мной смеются. Тем не менее слово слилось для меня с белесыми палочками; я перестала их хотеть, они уже казались мне результатом сомнительного компромисса между лакомством и лекарством.
Помню, однако, случай, когда слово меня не переубедило. Я проводила каникулы в деревне, и меня иногда возили играть к каким-то дальним родственникам. Мой кузен жил в красивом доме, посреди огромного парка, и мне с ним было весело. «Он несчастный идиот», — сказал про него папа. Сандри был много старше меня и казался мне совершенно нормальным — настолько я к нему привыкла. Не знаю, может, мне кто-нибудь показывал идиотов или рассказывал, как они выглядят, но я считала, что у них должна быть блаженно-слюнявая улыбка и пустой взгляд. Когда я вновь увидела Сандри, то попыталась соединить нарисованный мною образ с его лицом; у меня ничего не вышло. Возможно, где-то внутри он и был идиотом, но внешне выглядел нормальным, и я отказывалась в его ненормальность верить. Поддавшись желанию выяснить правду и втайне сердясь на отца, оскорбившего товарища моих детских игр, я подступила с расспросами к бабушке: «Это правда, что Сандри идиот?» «Ну что ты!» — ответила та с обиженным видом. А она хорошо знала своего внука. С другой стороны, разве могло случиться, чтобы папа ошибся? Я была озадачена.
Вскоре я забыла Сандри и этот случай: он меня удивил, но по-настоящему не тронул. Черная магия слов была бессильна надо мной, если не достигала сердца.
Мама надела новое платье модного темно-оранжевого цвета «танго». Луиза поделилась с соседской горничной: «Видали, как хозяйка-то вырядилась? Вот уж оригиналка!» В другой раз Луиза болтала в холле с дочкой консьержки, когда на третьем этаже мама села за фортепьяно и запела. «Ну вот опять, — сказала Луиза, — опять хозяйка надрывается». «Оригиналка», «надрывается». Для моих ушей эти слова звучали чудовищно: каким образом могли они относиться к моей маме, такой красивой, нарядной, музыкальной? К тому же произнесены они были Луизой; мне трудно было им противостоять. Я научилась защищаться от чужих, но Луиза была воплощением правды и правоты; я уважала ее настолько, что не могла судить. Усомниться в ее вкусе — это тоже не спасало; чтобы нейтрализовать ее враждебность, надо было допустить, что всему причиной дурное настроение, а следовательно, признать, что она не всегда ладит с мамой. Но в этом случае одна из них не права! Нет. Я хотела, чтобы обе были непогрешимы. Я попыталась выбросить смысл из Луизиных слов: просто ее рот по непонятной для меня причине произвел странные звуки. До конца мне это так и не удалось. Теперь, когда мама надевала что-нибудь чересчур экстравагантное или пела в полный голос, мне делалось не по себе. С другой стороны, помня о том, что нельзя прислушиваться ко всему, что говорит Луиза, я уже не столь внимательно, как прежде, относилась к ее словам.