Рассказывая о них, нельзя не напомнить о таких фактах сравнительно отдаленного прошлого, как мое недвусмысленное заявление наркому М. М. Литвинову о нежелании работать в НКИД и мое «противоборство» с заместителем наркома В. П. Потемкиным в специальной комиссии ЦК ВКП(б), где меня коллективно «уговорили» дать согласие работать в НКИД.
Пять лет я занимался делом, к которому у меня с самого начала не лежала душа, чего я ни от кого не скрывал. Занимался, однако, добросовестно, в полную меру моих сил – иное отношение к делу было не в моем характере, – а в годы войны даже не просто с полной отдачей сил, а, можно сказать, сверх своих сил, духовных и физических. В результате к 1943 году я окончательно выдохся, и у меня возникло намерение каким-нибудь способом сменить вид деятельности. Хотя бы даже путем ухода из НКИД. Куда – это другой вопрос.
О моих настроениях весной 1943 года красноречиво говорилось в дневнике за 25 мая. Вот выдержка из этой записи:
«Сегодня… исполнилось пятилетие моей работы здесь… Срок вполне достаточный, чтобы мне стала невыносима канцелярская сторона нашей работы. Если бы не война, я бы уже давно поставил вопрос о смене амплуа. С поправкой на войну я сделал это в апреле текущего года в разговоре с Корнейчуком (моим новым шефом). Мое заявление (устное) было доведено до сведения В. М. Молотова, который признал мою постановку вопроса правильной, но перемену в моей судьбе отложил на неопределенное время».
О моих тогдашних потугах уйти из наркомата никто всерьез и слушать не захотел. Вместо этого было принято решение направить меня посланником в Египет.
Это назначение, так же как и последующее назначение в Вашингтон, внесшее новые черты в характер моей деятельности, на время притупило остроту моих неуемных мыслей об уходе из НКИД. Притупило, но не заглушило их. В туманной перспективе мне по-прежнему виделись иные пути.
Да, не путь, а именно пути. Дело в том, что полной ясности в выборе пути у меня не было.
В бытность аспирантом Института красной профессуры мирового хозяйства и мировой политики я не сомневался в том, что пойду по научной стезе, готовился уже писать кандидатскую диссертацию. Вынужденное пребывание в системе Наркоминдела, казалось бы, поставило крест на этой перспективе. Но через год-полтора моя «навязчивая идея» и здесь, на непригодной для нее наркоматской почве, начала постепенно пробиваться наружу. Сначала в виде научных статей в журнале «Мировое хозяйство и мировая политика», не говоря уже о международно-публицистических выступлениях в центральной прессе, а затем в собирании материалов… для диссертации. Да, да, для диссертации, приступить к которой я рассчитывал во время отпуска, начинавшегося с 23 июня 1941 года, и дополнительного месячного за мой счет, разрешенного наркомом, одобрившим мой замысел.
Война подрубила его под корень. В годы войны о нем, естественно, и речи не было. Но затаенные мечты о научном труде в мирном будущем не умирали и тогда. В кризисном для меня 1943 году, когда я тщетно добивался ухода из НКИД, перемена в характере деятельности в виде назначения на заграничную работу придала этим мечтам новые стимулы. 23 сентября, незадолго до отъезда в Каир, я писал:
«Мысль о диссертации… не выходит у меня из головы… Я твердо решил: в Египте или в любом другом месте выкраивать маленькие досуги для работы над диссертацией. Горбатого могила исправит».
Но выправила мой научный «горб», как станет видно из дальнейшего, все же не могила.
Иллюзия о «маленьких досугах» в Египте начисто развеялась в первые же месяцы тамошних деловых перегрузок. Не меньшие, если не большие, перегрузки существовали и в Вашингтоне. Но дело было не только в них. Это с очевидностью вытекает из продолжения цитаты:
«Да, «две души живут в груди моей», а возможно, и три, так как литературное творчество также является моим влеченьем – «родом недуга». Не говоря уже о более раннем периоде, достаточно вспомнить о том, как работа в Таджикистане натолкнула меня на мысль написать роман или повесть «Оби-Шур» («Горькая вода»), и я несколько лет носился с этой неотвязной мыслью. Все материалы, характеристики действующих лиц, подробнейшая разработка сюжета – все было налицо, кроме времени для написания романа.
Институт красной профессуры поглотил тогда все мое время – наука заела литературу! Но в прошлом году возник новый литературный замысел, который увлек меня, – повесть «Дунайя» (на румынскую тематику). Опять разработки, подборки материалов, горение – и опять недостаток времени! Но этот сюжет я пока еще не забросил, так же как считаю лишь отложенным на некоторое время «Оби-Шур». Может быть, в Каире кое-что сделаю? Разве нет у меня примеров того, что в страшную жару (в Ашхабаде и Стамбуле, например) я очень интенсивно работал над переводами художественных произведений с турецкого и на турецкий (в последнем случае над переводом «Железного потока» Серафимовича). Поживем – увидим».
Какой же заряд наивности и оптимизма двигал моей рукой, когда я набрасывал эти строки! Отрезвляющие цейтноты в работе за границей безжалостно перечеркнули мои литературные мечтания, так же как и научные… Однако «навязчивая идея» – все в новых и новых образцах и сюжетах – никогда не покидала меня.
Упомяну лишь еще об одном ее проявлении.
11 августа 1947 года, находясь в Москве и день за днем подготавливая почву для ухода из МИД, я записал в дневнике:
«Мне никак не удается выкинуть из головы «влеченье – род недуга» к писательскому делу. Условия моей жизни давно уже не благоприятствуют осуществлению моей «мании», а за последние 10 лет моя работа прямо-таки исключает что-либо подобное. А я все мечтаю, все зажигаюсь новыми замыслами, непрерывно подбираю материалы, разрабатываю детали сюжета, делаю наброски.
Последняя тема возникла у меня по окончании войны. Мне захотелось отразить в романе Америку в послевоенное время, показать ее превращение из союзницы в войне за общее дело в воинствующего недруга Советского Союза… Весною прошлого года я даже написал три главы текста и эту рукопись привез с собой сюда, чтобы год с лишним спустя при первой же возможности продолжить пробу пера. Кстати, время для такой возможности мною уже намечено – это будет время пребывания в доме отдыха, если позволит обстановка».
Все новые и новые литературные замыслы постепенно брали верх над моим тяготением к научной работе. Но оба эти мои влечения, даже противореча друг другу – правда, не столько в практическом, сколько в умозрительном плане, – безусловно, служили немаловажными стимулами моих «центробежных» стремлений, действуя двойной тягой, как это делают на трудном участке пути два спаренных тепловоза.
Расставаясь здесь с отвлеченными проблемами научного и литературного призвания, я коснусь далее некоторых сторон моего дипломатического бытия, которые также способствовали моим «центробежным» умонастроениям.
Мой жизненный опыт убедил меня в том, что работа в любом официальном учреждении, независимо от моего положения на иерархической лестнице, не моя стихия. Очевидно, отчасти это зависело от свойств моего характера. Мне всегда больше удавался труд, за который отвечал я единолично.
Признаюсь, что мне нелегко было строить отношения с руководителями министерства. Я охотно брался за поручения руководства, которые считал целесообразными, и с полной добросовестностью выполнял их. Но я не выносил мелочной опеки над собою при выполнении этих заданий, предпочитая выносить на суд критики то, что сделал самостоятельно. Притом я не скрывал неприятия ненужной опеки, а руководящие указания, в которых усматривал какие-либо несообразности, открыто оспаривал, за что, случалось, выслушивал неодобрительные суждения. Нетрудно понять, какое чувство неудовлетворенности рождалось у меня в этих случаях.
Сказанное выше далеко не исчерпывает всех причин и мотивов моих «центробежных» стремлений. Тем не менее я подвожу тут под ними черту и перехожу непосредственно к перипетиям моего ухода из МИД.