С мадам Карйнска расплатились. Спектакль состоялся в назначенный час. Он стал событием. Париж ринулся смотреть «Нумансию». На последнем представлении контрольный барьер (то, что мы называем «ящик для соли»), несмотря на усиленную охрану полицейских, вышибли на тротуар.
Мой подарок Мадлен удался. Я знал, что многие «важные особы» из ее окружения пусть вежливо, но критиковали Мадлен за то, что она неравнодушна к этому «молодому бунтарю». «Нумансия» была ответом, который я бросил им в лицо.
Покинув площадь Дофин, я переехал поближе к Мадлен — в Отей, точнее, в Буленвиллье; Гранваль на некоторое время переселился ко мне. Наши жизни переплетались все больше и больше. Я познакомился с другой богемой. Золотой.
Что за беда разориться, если я осуществляю свою мечту? Новый фильм, и положение спасено.
Пикассо сказал что-то вроде: «Люблю шить в бедности... при больших деньгах». У нас дело обстояло не совсем так, но жили мы беззаботно. Когда у Мадлен выпадало три свободных дня, мы проводили их в дороге, останавливаясь на постоялых дворах.
В Сен-Тропе я разбил палатку под соснами и испытывал «Тальбот» на каменистых тропинках. В те годы в Памплоне можно было расхаживать голым по четырехкилометровому пляжу, не встретив ни души.
Мы познакомились с островом Леван, нудистами и вегетарианцами. Весь остров был в нашем распоряжении. Военные на нем еще не обосновались, и там мог жить любой кто захочет. При желании уединиться достаточно было отойти на два шага в сторону. На четырнадцать километров насчитывалось человек сто нудистов. Вместе с белками мы ели орехи, с пчелами делили мед, умывались в ручьях. Мы вкушали свою молодость.
Я грезил о других спектаклях. С Массоном я открыл Кафку. С Гранвалем мы любили Жюля Лафорга. С Десносом — американских романистов. Дариус Мийо, еще один настоящий друг, приобщил меня к Кнуту Гамсуну. Но в связи с «Нумансией» он спровоцировал другое событие, которому суждено было стать событием всей моей жизни, — он устроил мне встречу с Клоделем. Однажды я уже пытался ему представиться — это было после «Когда я умираю». Клодель еще служил в Брюсселе. Господину послу предстояло выступать с докладом в Париже. Мийо сказал:
— Жди меня внизу, и я постараюсь тебя представить.
Какая перспектива! Какой простор открывался моему тщеславному воображению! Я пошел на доклад. Клодель и в самом деле оказался тут, в другом конце зала, на сцене — полный, крепкого телосложения. Гладкая, решительная речь молотком бьет в грудь, и я чувствую, как меня, словно краска, заливает непреодолимая волна робости. Зал набит битком. Мне показалось, что присутствует чересчур много дам... Это меня раздражает. На что ему столько дам! Сумеем ли мы, в конце концов, преодолеть эту стену шляпок? Сеанс закончен под аплодисменты, «избранные» устремляются к нему с поздравлениями, я бреду за Дариусом Мийо... Я вижу Клоделя, который идет в плотной толпе не очень быстро, из вежливости, и не очень медленно, чтобы скорее с этим покончить — походка дипломата-профессионала. По мере приближения к нам толпа обступает его все плотнее. Она кишит и кудахчет. Ответы Клоделя отдаленно напомнили мне щипки контрабаса.
Он прошел... В какой-то миг мои глаза, должно быть, бросили ему призывы-молнии, юношеское SOS...но он не принял их. Он исчез — и все кончилось. Дариусу не удалось меня представить... Да и видела ли меня эта катящаяся масса?
Я корил себя за то, что поддался желанию быть представленным этой официальной глыбе, как мне показалось, лишенной всего человеческого. Два года спустя Клодель уходит в отставку. Возвращается в Париж. Дариус Мийо смотрит «Нумансию» и заказывает два места для мэтра. Клодель потрясен. Он приходит несколько раз, затем приглашает меня к себе, на улицу Жан-Гужон, поговорить наедине. И это совсем другое дело!
Еще один визит, запечатленный моим подсознанием до конца жизни. Какое памятное свидание, когда мы познакомились, скорее, говоря его языком, мы друг друга узнали.
Беседуя о «Нумансии», мы сошлись в мыслях о значении жеста, возможностях тела, пластики речи, важности согласных, недоверии к гласным — их всегда слишком растягивают, просодии разговорного языка, — ямбе и анапесте, искусстве дыхания. Он рассказывает мне о японском театре, подбадривает и даже говорит: «Как жаль, что мы не встретились на сорок лет раньше».
Уходя от него, я ликовал. Он дал мне сильнейший импульс. Моя робость очень быстро прошла, и я увидел в нем простого человека, умеющего мыслить как настоящий театральный деятель, художника, такого же неудовлетворенного, как и я, моего товарища-сверстника, которого волнуют те же проблемы, что и меня. Короче, человека сильных страстей. Он поделился со мной всеми своими находками, наблюдениями, идеями. Ему было лет шестьдесят девять, мне двадцать семь. Этот контакт, сразу же уста новившийся между нами, привел меня в восторг, рождая желание благодарить всех и вся — бога, жизнь, первого встречного.
Дюллен тоже смотрел и полюбил «Нумансию»; И простил меня. Я возобновил привычку видеться с ним. Мадлен по-прежнему жила в своем особняке-бастионе. Ночью я рисовал «восьмерки», ожидая на улице светового сигнала из окна ванной комнаты, чтобы войти в дом. Малейшая необычная деталь, и я холодел от ревности. Мадлен ликовала. Она чувствовала себя в своей стихии.
В один прекрасный день она мне звонит:
— Можешь сейчас прийти?
— Сию минуту?
— Да.
Прихожу. У нее какие-то мужчины. Она покидает свой особняк — продала мебель, розовую обивку и занавески из стекляруса. Порывает с прежней жизнью. Мы уезжаем вместе, чтобы больше не расставаться. «Мое дитя из глубины веков» медлило почти два года, прежде чем ответить на призыв, брошенный мною на лугу в Дофине. И она ответила, отдавшись мне без остатка.
В тот же вечер мы поселились в отеле «Трианон», в Версале. Именно тут я начал инсценировать «Голод» Кнута Гамсуна. Обстановка никак не отражалась на нашем внутреннем мире!
Незадолго до этого я приобрел великолепный датский фургончик, который возил на прицепе за фордовским «Родстером», — прямо-таки спальный вагон в миниатюре с обшивкой из красного дерева. Каково же было удивление обслуживающего персонала в отеле — грумов, метрдотелей, портье, когда я, подъехав к парадному подъезду, увозил свою «пайщицу», как цыган умыкает возлюбленную.
Мы ездили даже в Нормандию, где, между Онфлером и Вилервилем, Мадлен поселила свой выводок — мужа, сына, слуг и прочих «родственников», более или менее близких. Я ставил свой прицеп на соседней лужайке, в двадцати метрах от моря.
Моя работа над «Голодом» продолжалась. Однажды вечером я прочитал первое действие Шарлю, Мадлен и маленькому Жан-Пьеру. Это был еще только контрапункт. Жан-Пьер прозвал такого рода театрта-га-даг. Так оно и осталось — я взял это слово на вооружение.
Наша жизнь шла вперед семимильными шагами. В сентябре 1938 года мы снимаем в Булони современный дом с садом и сторожкой садовника — для меня. Мадлен и Жан-Пьер поселятся в доме среди цветов и сосен.
Я снимался в фильме за фильмом. Породив моду на растрепанные волосы, я становлюсь настоящим маленьким Бельмондо. Мой дед, тоже простивший меня, как-то сказал:
— В твоем кино требуются не только парни, как ты, но, случается, и старики. Я бы тоже прекрасно мог сниматься. Почему ты меня не пристроишь к кино?
Ему было, как он любил говорить, что-то около восьмидесяти трех. Ренты ему не хватало, у сына дела шли неважно, и я ему выплачивал небольшое пособие. Я был очень доволен.
Дюллен предлагает мне стать партнером. Ему кажется, что он исчерпал все ресурсы Ателье. Он стремится расширить рамки, думает о театре в Париже — Режан или Сары Бернар. Я буду его принцем-наследником.
Мы договорились обо всем. Я вернусь в Ателье, чтобы поставить «Земля кругла» Салакру (осень 38-го); беру на себя вторую половину сезона (март 39-го). Поставлю «Гамлета» Жюля Лафорга, режиссер — Шарль Гранваль, и «Голод» по Кнуту Гамсуну. А с осени 39-го возьму в свои руки Ателье, в то время как Дюллен обоснуется в театре Режан.