Запомнилось мне еще, как сержант, командовавший конвоем, приказал мне почистить ему сапоги. Он дал мне две щетки и одну маленькую, для гуталина, и стал подробно объяснять, что делать с этими принадлежностями и в каком порядке, полагая, видимо, что я никогда не чистил обуви и впервые держу в руках сапожные щетки. А я вдруг подумал о том, что меня ожидает, если немцы победят, а я не погибну.
Сержанту понравилась моя работа. Он воскликнул: «Гут! Прима!» — и дал мне сигарету.
Через несколько дней произошло переселение в новый лагерь. Очень скоро в нем уже насчитывалось около тридцати тысяч человек. Наше существование здесь было тяжелым, но, как выяснилось впоследствии, — более сносным, чем в других подобных лагерях, хотя бы уже потому, что мы жили не под открытым небом, а в двухэтажных домиках в осеннюю непогоду. Из чего немцы готовили для нас баланду, я так толком и не мог понять. Ее можно было пить прямо из котелка или из консервной банки, ложка была ни к чему. Каждый вечер начинался с раздачи баланды (единственный раз в сутки), а утром нас строили на стадионе в тридцать колонн по тысяче человек в каждой, по пять человек в шеренге. От нас требовалось немногое: быстро разобраться по пятеркам (немцы ходили вдоль колонн с палками и выкрикивали: «по пьят! по пьят!»). Нерасторопные получали палкой по голове. Мы должны были, соблюдая равнение, простоять в строю, пока нас посчитают и отправят на работу нужное количество людей.
Нежелающий попасть на работу старался угодить при построении в конец колонны. Сама по себе работа, да еще на немцев, никого не привлекала. Тем не менее в желающих работать недостатка не было: на работу гнал голод. За пределами лагеря многократно возрастала возможность добыть пищу. Возможность эта еще больше увеличивалась, если ты попадал в немногочисленную команду — человек до десяти-двенадцати. Это и заставляло пленягу поторапливаться утром на стадион, чтобы оказаться в первых шеренгах тысячной колонны. Немцам же было безразлично, кто из нас будет или не будет работать: на всех работы все равно не хватало. Немцам было важно одно: беспрекословное повиновение стоявших в колоннах людей.
Уже на третью неделю существования Николаевского лагеря в нем ежедневно умирало более полутораста человек. Вши ели нас поедом, и не было никакой возможности избавиться от них. Даже умыться в лагере можно было лишь в единственном месте, где из какой-то беспризорной трубы еле текла водичка. Но и желающих умыться было немного.
Для довершения общей картины следует описать единственное «развлечение», придуманное для нас начальством и регулярно повторявшееся утром и вечером. Каким-то образом в лагере обнаружили одного коммуниста и одного еврея. Обнаруженных «жидо-коммунистов» изолировали, прикрепили к ним конвоиров и дважды в день на виду у всех прогоняли бегом по верхнему краю чаши стадиона. Коммунист был плотный человек, лет сорока, в матросском бушлате с нарисованными мелом на спине и груди пятиконечными звездами. Еврей был ростом поменьше, в солдатской шинели и пилотке, в ботинках с обмотками и нарисованными на спине и груди звездами шестиконечными. Он с трудом поспевал за своим рослым напарником. А среди тридцати тысяч загнанных в ад за колючую проволоку находились такие, кто хохотал и улюлюкал им вслед, выкрикивая обидные, оскорбительные слова.
Работа для нас находилась и внутри лагеря: что-то переносить, копать и т. п. Однажды я попал в такую команду: надо было пилить, колоть и складывать на зиму дрова. Командовал нами немец-конвоир лет шестидесяти, седой, с голубыми глазами, вооруженный винтовкой. Когда наступило время перекура, немец отозвал меня в сторону, увел за сарай, в который мы складывали дрова, и спросил по-русски:
— Ты еврей?
— Нет, — отвечал я.
— Не бойся, я тебя не выдам, — сказал немец, но я и не думал признаваться.
— Все равно, ты очень похож на еврея! — и велел подождать его за сараем.
Через несколько минут он вернулся со всем необходимым для бритья (даже принес горячей воды) и с ножницами. Он наскоро остриг мои курчавые волосы, успевшие весьма основательно отрасти, а затем я побрился и умылся. Из небольшого зеркала на меня смотрел мало знакомый мне человек, молодой, в кубанке с лихо выпущенным из-под нее чубчиком и с усиками (я решил не сбривать усов).
— Вот так лучше, — сказал немец.
Пока я брился, он рассказал, что попал к нам в плен во время прошлой войны, что видел от наших людей много добра по отношению к себе и другим пленным, научился говорить по-русски и хочет отплатить добром за добро.
После «парикмахерской» узнать во мне еврея стало уже значительно трудней, и я почувствовал себя намного уверенней. Дней через пять эта уверенность мне очень пригодилась.