И когда «эвакуированные» (или, как их еще называли, «выкавыриванные») начали понемногу возвращаться в свои разрушенные города и разграбленные квартиры, почти всегда они находили в них непрошеных новых хозяев, заселившихся по немецким ордерам при оккупации и никуда не желающих уезжать. Законные хозяева превращались в просителей или истцов, отнимающих у людей жилплощадь по липовым, купленным документам и наградным листам. На их, оккупантов, стороне были и общественное мнение, и беспримерные нахрапистость и хамство, и социально близкие дворники, и даже суды, поддерживавшие старожилов лишь в тех случаях, когда однозначно просматривалось участие кого-либо из семьи эвакуированных истцов в боевых действиях (просто служба в армии не засчитывалась).
Все это — занятая комната и категорический отказ ее освободить — испытал и Исаак Моисеевич Котляр, оба сына которого, и Леонид, и Роман, положили, как он полагал, на войне свои головы, но не оставили об этом ни одной записи. Но есть в этой истории одна дополнительная краска, точнее, мерка, показывающая, как глубоко и низко может пасть человек, пускающийся в неправовой стране в такой неправедный конфликт: жилец-оккупант старательно уничтожал все письма, которые Леонид посылал — по киевскому адресу — отцу. То есть он не только покушался на жилище: не поморщившись, он покушался и на то, чтобы «отобрать» у убитого горем отца сына, а у недоумевающего сына — отца! Если бы он мог перекрыть переписку сына и с соседями — он, не задумываясь, сделал бы и это.
Наложить лапу на чужую переписку — это по-нашенски, это по-советски! Исключавшие Исаака Моисеевича из партии в 1949 году и восстанавливавшие его в ней потребовали от него перестать переписываться с американскими братом и сестрой, видите ли, интересовавшимися, уцелел ли брат Исаак и его семья после Холокоста. Обещание было дано и сдержано, но брат и сестра как бы заживо похоронены.
Своя голгофа мучений и издевательств предстояла, разумеется, и Леониду Исааковичу. Все было как бы по-старому и по-новому одновременно: причем комбинировались при этом оба несмываемых «пятна» на его биографии — родимое (национальность) и благоприобретенное (плен). Сами барьеры, в которые утыкались любые его хлопоты — и прежде всего относительно вузовской учебы или работы учителем — как правило, не артикулировались, но явственность их существования была почти что физической. Простой пример: в родной 91-й школе тот же директор, у которого Леонид до войны не только учился, но и преподавал, без звука восстановил аттестат зрелости, но работы в своей школе не предложил.
Это давление, этот гнет, этот плен ощущался Л. Котляром не только после войны, но и на протяжении всей его жизни. «Именно антисемитизм (как государственный, так и бытовой, личный) в сочетании с пятном на биографии (немецкий плен) определил мою участь на долгие десятилетия».
Но, как и в немецком плену, он, в меру сил и разума, боролся и с этими путами, боролся, как правило, в одиночку, иногда — опираясь на поддержку своих домашних. Ничего не ответил он лучшему другу на его подлый вопрос о «последней пуле», но и друг перестал для него после этого существовать. Сопротивляясь тяготам и несправедливости, он всегда искал линию разумного компромисса: так, не переставая мечтать о театре и о столичной среде, большую часть трудовой жизни он, не ропща, проучительствовал в селах и райцентрах — в Киеве бы или Москве он не нашел бы работы и не прокормил бы семью. В партию, как и в РОА, он не вступал, но и в ГУЛАГ, как и в Заксенхаузен, «солдатская судьба» его не занесла. Избегая, насколько можно, лобовых конфликтов, он не исключал и «саботаж»: так, распространять облигации среди голодающих колхозников он наотрез отказался, а от педагогической процентомании в школах или бежал (в Новосибирск), или ее «саботировал».
Нельзя не отметить того, как просто, лаконично и неприхотливо написаны эти воспоминания. Благородная скупость слога выдает не просто талант, а незаурядный творческий потенциал, оставшийся, возможно, от так и не реализованной театральной мечты.
Но театр, к которому автор имел такую сильную и столь осознанную склонность, был, наверное, лишь одной из версий его художественности. А литература — но не как школьный предмет, который он и сам преподавал, а как квинтэссенция и сердцевина русской культуры, — могла бы стать и, кажется, стала другой ее «версией».