Выбрать главу

«Gallo canente, spes redit, Aegris salus refunditur, Lapsis fides revertitur», [5] — как пели раньше в Португалии на утреннем богослужении. Но этот прекрасный час пения петухов, меняющихся красок зари вызывал у него панику, непреходящее сомнение и воспоминание об ужасе, до сих пор приводившем его в дрожь. Он не смел вернуться в свое жилище, не мог есть, садился, вставал, бродил; вокруг с веселой суетой просыпался город, а студент все больше погружался в мучительные воспоминания и страх перед своим страхом. В назначенное время он подошел к двери нужной аудитории, но когда у него спросили фамилию, забыл ее. Видя его столь смятенным, экзаменаторы сжалились и не отправили студента восвояси, дали ему бумагу и впустили все еще безымянного в аудиторию. Тщетная любезность, тщетные усилия. Студент сидел во все нараставшем ужасе, ничего не писал, ничего не знал, разум его был заполнен лишь памятью о рассвете и своем невыносимом страхе. Вечером он метался в постели с воспалением мозга.

Люди страшатся войны, ран, зубных врачей по весьма основательной причине, но эти страхи несравнимы с теми хаотичными страхами, какие выпали на долю этого человека, вынудили его закрыть глаза от безобидного утра. У всех нас есть возле кровати сундук Купца Абуды, слава богу, надежно закрытый; но когда молодой человек жертвует сном ради труда, пусть будет осторожен, так как играет с замком.

СТАРЫЙ ШОТЛАНДСКИЙ САДОВНИК

Думаю, я, пожалуй, мог бы сказать вот что: где-то в самых отдаленных долинах Ламмермурских гор или среди юго-западных холмов, может, еще сохранился старый образец этого былого доброго содружества, но, что касается подлинных впечатлений, я всего лишь раз повстречал человека, которого можно сравнить с Эндрю Фэрсервисом, — правда, лишенного недостатков последнего. Это был человек, одно присутствие которого могло придать дух причудливой древности самым пустым и современным витиеватым сюжетам. В его высокой сутулой фигуре было некое достоинство, в морщинистом лице — серьезность, напоминающая Дон Кихота, но такого, который прошел школу ковенантеров и духовной пищей которого в юности служили «Жизнь Уокера» и «Освобожденный работник».

Теперь, поскольку я не мог не написать очерка о таком человеке с его устарелыми добродетелями, надеюсь, читатель воспримет это как предисловие к данному труду и станет по возможности мягко судить недостатки моего описания. Мне, находящему очень трудным рассказать то немногое, что знаю, он представляется по существу неким genius loci[6]. Невозможно отделить его худощавую фигуру и старую соломенную шляпу от сада в лощине с камнями в зарослях ломоноса, темными дорожками и величественным простором, открывающимся из северо-западного угла. Сад и садовник казались неразрывными друг с другом. Когда я вывожу его из естественного окружения и пытаюсь воссоздать на бумаге, он выглядит призрачным: все мои старания могут дать какое-то представление о нем тем, кто его ни разу не видел, но для меня навсегда останутся тщетными.

Кажется, когда я впервые увидел Роберта, он был уже довольно старым: определенно начал пользоваться своим возрастом, как заслонной лошадью. В последнее время он стал недосягаем для всех бесцеремонностей логики, считал обращение к приходской метрической книге убедительнее всех доводов на свете. «Я уже старый, лет мне много», — имел он обыкновение говорить, и никто не осмеливался это оспаривать. Помимо преимущества над всеми, кому еще не перевалило за восемьдесят, он обладал кое-какими недостатками как садовник. Место, где он работал, словно бы уменьшалось в размерах. Достоинство и налет аристократизма в его внешности заставляли садик выглядеть жалким. Он без конца рассказывал о замечательных имениях, где служил прежде. Говорил о замках и парках с уничижительной фамильярностью. Вспоминал места, где младшие садовники трепетали от его взгляда, где под его попечением находились пруды и садки для лебедей, лабиринты дорожек и мрачные, обсаженные кустами аллеи, и в конце концов вам казалось, что ухаживание за вашим скромным садом — одолжение с его стороны. Вы сразу же оказывались в незавидном положении. У вас возникало сознание, что пользуетесь стесненными обстоятельствами достойного человека и что его бедность, а не воля соглашается повиноваться вашей вульгарной власти. Вы невольно сравнивали себя со свинопасом, заставившим короля Альфреда следить за своими пирожными, или неким надменным горожанином, снисходительно отдающим своих сыновей под присмотр падшему Дионису. Неприятности были не просто воображаемыми или метафизическими, так как воздействия, которые Роберт оказывал на ваши чувства, распространял и на сад, а через него на вашу диету. Подрезая живую изгородь, он уничтожал ваше любимое растение или сажал в самой привлекательной и плодородной части сада овощи, которые никто из нас не мог есть, с полнейшим презрением к нашему мнению. Если вы просили его принести один из ваших артишоков, он отвечал: «С удовольствием, мэм, потому что давать приятнее, чем получать». Увы, даже когда с особой настойчивостью мы вынуждали его предпочитать наши распоряжения своим склонностям и он уходил с величественным и печальным видом, заявляя, что «охотно выполнит нашу волю», но все же напоминая нам, что сделает это «с чувством», — даже тогда торжествующий хозяин чувствовал себя униженным в своем торжестве, чувствовал, что ему повинуются только из милости, что он бессовестно злоупотребляет более низким положением другого и что вся эта сцена была одним из «оскорблений, чинимых безропотной заслуге».

Что касается цветов, вкус его был старомодным и разносторонним, он любил подсолнухи и георгины, желтофиоли и розы и терпеть не мог все причудливое, новомодное и дикое. Из этого огульного неприятия существовало одно исключение. Наперстянки, вне всякого сомнения, виновные по последнему пункту, Роберт не только жалел, но и любил, прореживая кустарник, останавливал руку и ловко манипулировал ножницами, чтобы сберечь каждый величавый стебель. В детстве, как однажды рассказывал мне, говоря таким тоном, который теперь можно услышать только у актеров и старомодных простолюдинов, его сердце наполнялось «гордостью», когда он выходил к ручью в холмах Манора, пурпурному от изящных цветов, и время ученичества и занятия педантичным садоводством не изгнали из его сердца этих детских воспоминаний. Роберт очень остро воспринимал красоту всего сущего. Он любил сказки и предания, сохранил трепетный интерес к прошлым увлечениям, а когда в отпуск посещал места, где служил раньше, то возвращался с обилием кратких прерафаэлитских воспоминаний, в которых сквозила подлинная страсть к прошлому, какая могла быть у Хэзлитта или Жан-Жака.

Но хотя его верность прошлому могла породить любовь к наперстянкам, истина заключалась в том, что цветы он вообще презирал. Они представляли собой всего-навсего прикрасы, детские игрушки, украшения для каминных полок. Душа его лежала к цветной и кочанной капусте, к горошку. Предпочтение Роберта к более полезным растениям доходило до того, что капуста вторглась на клумбы, и савойская была как-то обнаружена посреди газона. Он говорил о каком-нибудь цветущем растении с замечательным воодушевлением, громоздил воспоминания на воспоминания о былых, пожалуй, еще лучших образцах. Однако даже тогда не забывал о своей заслуге. Он действительно выращивал «лучшие из них», казалось, подобный успех не давался больше никому. В сущности, все другие садовники были всего-навсего фоном его выдающихся достижений, и он вспоминал с совершенно спокойным лицом, как один изумлялся, а другой едва верил своим глазам. Похвалу и порицание он делил не только с соперниками. Если вы замечали, как хорошо выглядит какое-то растение, он степенно касался своей шляпы и благодарил со сдержанным удовольствием, в этом случае вся заслуга принадлежала ему. Если вы, наоборот, обращали его внимание на какую-то чахлую зелень, он цитировал Библию: «Павел насадил, Аполлос поливал»[7], вся вина ложилась на Провидение, засуху или ранние заморозки.

В саду была одна вещь, к которой он питал любовь наравне с капустой и ревенем, — улей. Жужжание пчел, их трудолюбие, возможно, их сладкий продукт владели его воображением и сердцем, не знаю, благодаря воспоминаниям или нет, хотя, возможно, и пчелы были связаны с его памятью о холмах Манора и сельском детстве. Тем не менее он очень беспокоился о своей личной безопасности или (скорее, на мой взгляд) личном достоинстве и не принимал участия в заботе о них. Но мог стоять невдалеке от улья, покуда один из презренных соперников делал за него эту работу, и утверждать, что это безопасное занятие, несмотря на свою отдаленность и болезненные вскрики помощника. В отношении к пчелам он был человеком слова, а не дела, и в некоторых его самых замечательных высказываниях фигурировали эти крылатые труженицы. «Они чудесные создания, мэм, — сказал он однажды. — Они напоминают мне то, что сказала Соломону Царица Савская — думаю, она говорила это со вздохом: „Мне и в половину не сказано“[8].

вернуться

5

См. комментарии.

вернуться

6

Добрым гением места (лат.)

вернуться

7

1-е Послание Коринф., 3—6.

вернуться

8

IIIКнига Царств, 10—7 .