— Мопассан!
В его устах это звучало как самая высшая похвала: Мопассан был одним из его любимейших писателей. Игра французского теннисиста восхитила его той безошибочностью, той верностью выбора и всегда пленявшей его «точностью попадания», какие он так ценил в искусстве.
Сам он был до мучительности к себе взыскателен, всегда собою недоволен, писал нелегко. К тому, что уже было им сделано, относился со строгой требовательностью и считал, что не раньше, чем к тридцати годам, после семи лет «хождения в люди», он научился излагать свои мысли «ясно и не очень длинно». Редкостная плотность повествования, блистательность эпитетов, сочность красок — все, что так восхищало читателей, было с лихвой оплачено им долгими часами напряженной работы.
Как-то он рассказал мне, что Толстой в своем доме в Ясной Поляне работал в комнате, где окна находились под самым потолком, а с балок спускались железные крючья, на которых раньше висели копченые окорока. Там стоял простой, некрашеный дубовый стол, за этим столом Толстой любил писать.
Ножки стола соединяла толстая дубовая перекладина. Однажды она оказалась разбитой в щепы.
— Разбитой в мелкие щепы! — сказал Бабель с уважением. — Так Толстой пинал эту толстую перекладину своими маленькими, крепкими, как сталь, ногами в поисках нужного ему слова…
Помолчав, он сказал задумчиво:
— Что такое вдохновенье? Вдохновенье с одинаковой силой может испытывать и великий писатель, и посредственный беллетрист. А вот результаты… — Он покачал головой и усмехнулся. — Результаты вдохновенья у них совершенно разные.
Бабель не любил рассказывать, о чем он пишет, не делился, как другие писатели, своими замыслами, не пересказывал свои сюжеты. В его отношении к собственной работе было, я бы сказала, строгое целомудрие: он бережно, как таинство, охранял его от чужого взгляда. За годы нашей дружбы я ни разу не заставала его за работой, никогда не видела на его столе ни одного исписанного листка, ни одной рукописи — все было убрано, аккуратно спрятано перед приходом гостя. Однажды я заметила на стуле рядом с его столом небольшой кожаный саквояж, похожий на те, с какими раньше врачи ходили к пациентам. В ту минуту мне подумалось, что в этом саквояже он прячет свои рукописи и возит их с собой туда, где собирается работать. Но спросить его об этом я не решилась.
Как-то он сказал, что записывает рассказ только тогда, когда знает в нем каждое слово, когда может мысленно увидеть каждую строчку. Где работать, ему было все равно, лишь бы никто не мешал: он мог писать за кухонным столом, а в деревне Молоденово, в комнате, снятой у сапожника Ивана Карповича, писал на верстаке. Но, прежде чем записать, он вышагивал по скрипящим половицам этой большой деревенской комнаты из угла в угол, одна доска пола была горбатой, и он, не считая шагов, точно знал, в каком именно месте, не доходя до горбатой доски, повернется и пойдет назад.
…Какие рассказы были написаны в деревенской комнате с горбатой половицей? Полный очарования «Гюи де Мопассан»? «Улица Данте», овеянная ароматом Парижа? «Ди Грассе», где на четырех страницах волшебно уместилась судьба одесского мальчика, впервые понявшего красоту благородной страсти искусства?
Эти рассказы, один вслед за другим, стали спустя некоторое время неожиданно появляться в московских журналах.
Было бы неверным полагать, что он только что их написал: это всего лишь значило, что он наконец посчитал их готовыми для печати. До этого дня он мог множество раз их переписывать, держа именно в том таинственном кожаном саквояже, о назначении которого я так и не решилась спросить.
Таким же неожиданным было и сообщение, что в Литературном музее Бабель прочтет свою новую пьесу. То была «Мария».
Отличный чтец, он волновался, читая пьесу: щеки его порозовели, дыхание прерывалось — впервые я видела его таким. У меня сохранилась вырезанная из газеты «Вечерняя Москва» фотография, сделанная в комнате музея после читки. На ней можно увидеть оживленную и нарядную Ольгу Леонардовну Книппер-Чехову, молодую, красивую Ангелину Иосифовну Степанову, меня в надвинутом на ухо берете, Николая Дмитриевича Волкова и напротив них автора пьесы, улыбающегося смущенной и как будто виноватой улыбкой…
Неожиданно Бабель исчез из Москвы снова.
Кажется, только вчера мы разговаривали по телефону, собирались погулять по арбатским переулкам, — и вдруг опять от него ни звука.
Наконец пришла открытка с видом собора Парижской богоматери: Бабель был в Париже. Оказалось, что он, несколько позже, чем остальные члены советской делегации, приехал вместе с Пастернаком в Париж на Всемирный конгресс деятелей культуры.